Находиться здесь было не столь позорно, как в приюте Сен-Пелажи, но всё же это было не увеселительное заведение. Софи делила довольно тесную комнату с четырьмя заключенными, одна из которых была безумна и «бесила весь квартал». В заведении было много буйных. «Никогда не оставаясь одна, я слышала только крики безумных или звон их цепей», — патетически стенала госпожа де Монье.
Маркиза-беглянка училась жизни в тесноте; она попыталась понять народные ценности. Умиление длилось недолго; вскоре ее от всего этого уже тошнило, несчастная мечтала об одиночестве. Мучимая паразитами, она плохо переносила беременность в знойное лето 1777 года. В вонючей камере, сотрясаемой смехом проституток и воплями сумасшедших, Софи не могла собраться с мыслями. Ей отказали даже в праве оплакивать любовника, к которому устремлялись все ее помыслы. Что сталось с Габриэлем? Как-то он переносил заключение со своим вулканическим темпераментом?
Софи думала о переписке. На обрывках бумаги, раздобытых самыми изощренными способами, она тщетно пыталась писать остатками кофе. Потом, вымочив ржавые гвозди в уксусе, получила нечто вроде чернил и, наконец, нацарапала первые письма. Надзиратель согласился доставить их по адресу.
Эти душераздирающие откровения до сих пор пронзают самые пресыщенные сердца: «Полусонная, я ищу тебя рядом, мои губы ищут твои, и пробуждение ужасно. Какое преступление мы совершили? То, что любили друг друга, обожали. Я буду совершать его всю свою жизнь, даже если мне придется тысячу раз умереть!»
Обожаемый человек, к которому обращала свои стенания заточенная любовница, был в то время заперт в карцере в «десять квадратных футов» — мрачной келье одной из четырех угловых башен донжона Венсенского замка, окруженного мощной стеной и непреодолимыми рвами. Узники содержались там в полной изоляции: никакого общения между собой, никаких контактов с внешним миром, никаких прогулок вне камеры, никаких книг, кроме тех, что предоставлял комендант; никакой возможности свободно писать: листы бумаги пересчитывались и должны были предъявляться после использования. Условия жизни были ужасны; двадцать три первых дня Мирабо не мог ни побриться, ни переменить белье; вскоре его куртка и штаны совершенно истрепались; он страдал от голода; из-за вынужденной неподвижности у него часто шла носом кровь; почки закупорились, он страдал от почечных колик; зрение испортилось от постоянного полумрака. Он не питал никакой надежды смягчить своего тюремщика, господина де Ружмона, у которого было только одно желание — урвать себе как можно больше из 20 тысяч ливров, отпускаемых ежегодно на пропитание его подопечных.
Пока несчастный корчился в муках в могильной яме, вырытой для него отцом, Друг людей, вполне довольный, вел светскую жизнь; он давал приемы в честь нового посла Соединенных Штатов Бенджамина Франклина, дружбы с которым искал весь Париж. Однако против суровости отца, этакого античного варвара, раздавались робкие протесты. Заключение Луизы де Кабри вызвало слезы у чувствительных натур. Невозмутимый маркиз де Мирабо написал своему брату Бальи: «Я знаю, что меня считают современным Нероном, но что мне за дело? Если бы я был тонкокожим, то уже давно бы умер. Публика мне не судья».
Эту немыслимую ситуацию как нельзя лучше передает диалог, проникнутый черным юмором, — он пересказан самим Другом людей. Маркиз встретил приятеля, которого не видел двадцать лет.
— Закончен ли ваш процесс с госпожой маркизой? — любезно спросил гость.
— Я его выиграл, — гордо отвечал маркиз де Мирабо.
— Где же она?
— В заточении.
— А ваш сын?
— В заточении.
— А ваша дочь из Прованса?
— В заточении.
— Что же, вы взяли на себя заполнение острогов?
— Да, сударь, и если бы вы были моим сыном, то уже давно оказались бы там же…
Отгороженный от мира, Мирабо, однако, не впал в отчаяние и довольно быстро нашел способ возобновить связи с миром. Как всегда, ему повезло: над Ружмоном было начальство — лейтенант полиции Ленуар и управляющий Буше; оба не только имели чуткое сердце, но и были «оппозиционерами».