Выбрать главу

Эта застылость, обездвиженность, логически вытекающая из скованности дерева льдом и снегом, привлекла особое внимание Крафта. И в этом безрадостном состоянии дерево — это был скорее всего кедр — безнадежно и страстно мечтает о пальме, в безмолвной тоске произрастающей в некоей экзотической стране, надо думать, весьма и весьма далеко от крайнего, по-видимому, Севера, на неприступной и, по контрасту к ледяному покрову, накаляемой жарким солнцем Востока скале. Сила мужской неудовлетворенной любви к далекой и совершенно недоступной женщине, мощь роковых обстоятельств разила читающего это короткое стихотворение с убедительностью удара. Оно будто приоткрыло Крафту если не дверь, то щель в страну поэтических форм.

Была еще поэма — снова русская, — называвшаяся не то «Зеленый шум», не то «Зеленый гул». Там изображался в певучих, по-видимому, стихах (переводчик с ними не справился) весенний лес, одевающийся в еще сквозящую зеленую дымку. Каждое дерево описывалось как живое существо, особенно любимая в той стране береза «с зеленою косой». (У другого русского поэта, уже XX века, дотошный Крафт позже нашел строчку о том, что он целует березку, как чужую жену.) Поэма была построена на какой-то неясной связи между пробуждением природы и поступками главной героини, совершающей нечто противоречащее ее спокойному тихому характеру (автор поэмы весьма уместно применял поговорку «воды не замутит», то есть не совершит ничего неожиданного и незаконного — как легкий ветерок, не возмущающий водной глади). И у задумавшего убийство из ревности мужа изменницы слабеет — под влиянием этой именно смутно ощущаемой им связи — воля к убийству, нож выпадает из рук.

У того же поэта нашлось стихотворение о шестнадцатилетней девушке, находившейся тоже в живом единении с природой. Сосны приветливо машут ей вершинами — и, кажется, шепчут: «Усталый путник! Бро сайся скорей в наши объятьямы добры и рады дать тебе столько прохлады, сколько ты захочешь». Крафту чудилось теперь что-то зловещее в этом вкрадчивом призыве. Были там и такие строки: «Саша плакала, когда рубили лес, и до сих пор вспоминает его, не в силах сдержать слез». Далее шло подробное описание самой рубки. Строка о том, как бодро шел «труд человека» под песни, находилась, на взгляд Крафта, разумеется, сугубо рационалистический (он и сам допускал, что, возможно, плохо понимал язык поэзии), в резком и странном противоречии с тоном и деталями описания действа. Осины валились как подкошенные — так пишут о метко подстреленном человеке. С треском ломали сухие березы, упорные же дубы (кто не знает стойкости этого дерева!) корчились, когда их выкорчевывали. Крафт не раз наблюдал этот процесс и не мог не оценить верность глаза красноречивого поэта, подметившего впечатление мучительности. А описание гибели старой сосны уже разило садизмом, почти пыточной камерой: ее сначала подрубали, затем нагибали к земле арканом (приходил на память Восток, всадник на коне, преследующий бегущего человека и размахивающий арканом, готовым обвить плечи бедняги, чтобы тут же кинуть его наземь). А повалив, плясали на ней, чтобы она плотней прижалась в смертной истоме к земле. Сам поэт и прибегал далее к сравнению происшедшего с тем, как после победы враг топчет мертвого героя… Готовящиеся к гибели осины у него стонут, из срубленной березы градом льются прощальные слезы, а далее — луна заливает поверженный лес как поле сражения. Но и этого всего было мало суровому стихотворцу. Он дает волнующее описание этого поля сражения как «кровавого поля», где слышны стоны и проклятья раненых, к которым никто уже не подойдет, рисует срубленные деревья как поверженных солдат, озираемых взглядом уцелевшего, видящего, как ветер шевелит волосы мертвых бойцов…

Когда-то в словах плачущей женщины — «Он любит меня без памяти» — ожила вдруг давно застывшая образность и подсказала Крафту разгадку семейной драмы. Сейчас стихи в школярски-добросовестном, как правило, переводе, молнией осветили вдруг сначала один, а потом другой день, ознаменованные злосчастными событиями.

Крафт ясно увидел поляну и лесоруба, наметившего очередной ствол. Сквозь чащу к поляне бежит человек. Он бежит по тропе — и топот достигает чуткого слуха лесоруба. Лесоруб втыкает топор в березу и оборачивается, чтобы посмотреть на бегущего. Тот все ближе. Лесоруб узнает его по одежде, по движениям и, нимало не опасаясь, ждет, желая скорее понять, что же могло заставить человека бежать так быстро. Если волнение и овладевает им, то это волнение за семью. Не случилось ли чего? Но тут же он успокаивает себя — человек бежит с другой стороны, это бежит чужая беда. Когда он видит его лицо — уже поздно.

Это уже, возможно, не лицо человека. Если раньше бегущему достаточно было скрывать от людей свой чуждый homo sapiens жизненный ритм, когда его отмывало все дальше и дальше от рода человеческого, то в эти дни промоина раздвинулась катастрофически. И в следующий миг настигает лесоруба его беда. А тот, кто стрелял, бежит, бежит дальше, не разбирая дороги. Его беда, или судьба, или природа бежит вместе с ним, и она непостижна большинству людей. Только несколько поэтов прошли с нею рядом, и в трактате великого восточного мыслителя встретил Крафт строки, отсвет которых ложится в его сознании на происшествие в лесу: «Когда человек родится, он гибок и слаб; когда он сух и крепок — он умирает. Когда деревья родятся — они гибки и нежны, когда они сухи и жестки — они умирают. Крепость и сила — спутники смерти. Поэтому то, что сильно, то не побеждает. Когда дерево стало крепко, его срубают». В это лето пропавший, возможно, впервые в жизни увидел рубку леса. В тот же день он и выпустил все десять пуль в лесоруба. В те дни сознание — или, вернее, то, что мы привыкли подразумевать под сознанием, — по-видимому, уже отказывало ему. Быть может, всегда, а может быть, только к этому времени он ясно разбирал иной язык.

Зеленый шум, услышанный русским поэтом, был для него связной речью, обращенной прямо к нему, молящей или требующей.

Ночь, наступившая после этого дня, осталась для Крафта темна. Но рассвет следующего дня он увидел ясно. Одинокая фигура на берегу. На реке лесосплав, лес идет ходко, без заторов. Человек прилаживает ружье дулом к себе, стреляет — и падает вслед за ним в одну из промоин, чтобы плыть вместе с мертвыми братьями.

…И ПОПУТНО

Гимнастический снаряд для интеллекта

В конце 1940-х — начале 1950-х фантастикой называлось, в сущности, то, что сегодня именуется детективом. Какое-то изобретение, удивительное порождение технической мысли, а вокруг шпионы, выслеживающие и изобретение, и изобретателя.

Библиотечка, издававшаяся очень хорошо в виде притягательных толстых томиков с таинственным плетением орнамента на переплете, сначала опрометчиво названная «Библиотекой фантастики и приключений», уже в следующем году была переназвана — «Библиотека научной фантастики и приключений». И любая фантастика вплоть до наших дней так и оставалась «научной» (в соответствии с идеологическим устройством общества). Под одинаковыми обложками оказались и «Таинственный остров», и повести Николая Томана, зловещим шепотом повествовавшего детям конца 40-х — начала 50-х о том, «что происходит в тишине». Помню, как в младших классах я читала его и его сотоварищей запоем, и уже некое сосущее чувство подсказывало: «Нет, ребята, все не то…» Уже посещало предвестие будущего понимания того, что бессознательно ощущал детский вкус. И однажды в шестом классе (прекрасно помню этот день!) я где-то вычитала, что человек за свою жизнь может прочитать столько-то (уже не помню сколько) десятков тысяч книг, не больше! Вот эта считаемость ужаснула. Одномоментно открылась простая истина: читая одну книжку, я лишаюсь возможности прочитать другую. И в тот же день дала себе слово: больше не читать ни страницы научной фантастики! Так я навсегда простилась с Томаном, и оказалось, очень надолго; филфак, конец 50-х, ужас и отвращение при мысли о том, сколько «советского» навсегда вошло в плоть и кровь в годы детского чтения.