Выбрать главу

И опять наступил день (помнится, вскоре после защиты первой диссертации), и мой приятель-математик упомянул про каких-то фантастов. «Я фантастику с 6-го класса не читаю», — сказала я гордо. «Вот и напрасно», — и услышала три имени: Брэдбери, Лем, Айзек Азимов. А вскоре прочла три книжки с забытым чувством упоения. «Формула Лимфатера» Лема с того года лет 15-20 стояла у меня на самой главной рабочей полке — среди классиков отечественной филологии. Уподобляясь Шиллеру с его гнилыми яблоками, я брала ее с полки во время любой работы и прочитывала несколько страниц, неизменно меня наркотически вдохновлявших.

Но чтение всех троих необыкновенно понравившихся мне фантастов имело еще одно последствие: в один прекрасный день я вдруг увидела, что пишу фантастический рассказ.

И снова испытала упоение. Это была именно свобода творчества: о печатании я нисколько не думала. (Этот рассказ так и не опубликован, но зато — не могу не похвалиться — его ценит Люся Петрушевская!) В последующее десятилетие я писала примерно по рассказу в год, очень подчеркивая, что они «фантастические», а не «научно-фантастические». Их читали несколько моих друзей, и однажды Натан Эйдельман и Лева Осповат отняли их у меня и отнесли в журнал «Знание — сила». Там решили напечатать один рассказ, но название «Убийца» показалось недопустимо мрачным. Рассказ назвали «Пространство жизни», и с тех пор я регулярно получала бандероли с зарубежными антологиями фантастики, куда этот единственный напечатанный рассказ неизменно включался.

В те же годы, когда мне открылась переводная фантастика, я все чаще слышала имя братьев Стругацких; но, подобно булгаковскому герою, думала: «Как будто я других не читал? Впрочем… разве что чудо?» Иммунитет детского чтения и детского зарока все еще действовал, тем более что жизненного времени, на все отпущенного, никак не прибавлялось. Но однажды, выкроив несколько часов, я все же прочла один роман, о котором говорили как о лучшем, — «Трудно быть богом» (как выяснилось вскоре, я опоздала, и знатоки и поклонники соавторов уже читали совсем другие, еще лучшие их романы). Честно сказать, главным было чувство несовпадения с тем, что вокруг об этом и других сочинениях этих авторов говорилось: мне казалось, что говорили о литературе, а это было размышление умных людей о многих вещах — поучительное и квалифицированное.

Позже как-то уяснилось, что есть литература, а есть то, что носит условное наименование «научная фантастика», и это совсем другой род словесной деятельности, и судить его надо по другим законам.

В 1968 году в тех же двух номерах журнала «Байкал» (1-й и 2-й), в которых публиковались главы из книги о Юрии Олеше Аркадия Белинкова (в это же время покинувшего страну), печаталась повесть Стругацких «Улитка на склоне» с туманным, но многообещающим предуведомлением критика: «…рассчитанная на восприятие квалифицированных, активно мыслящих читателей. Таких читателей в нашей стране очень много». И это была, конечно, чистая правда: страна наша очень большая, поэтому в ней всех много, а это удивительным образом постоянно забывают.

Герой повести приезжал знакомиться с неким явлением — лесом. Он всматривался в него. «Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что такое — нужен? »

Это было самоощущение тогдашнего интеллигента, слышавшего из всех рупоров одно, в сущности, требование: умри скорей, не сделав ничего!

Герой, так ничего и не узнав о лесе, становится — помимо собственного желания и воли — его директором. «Надо скорее что-то делать» — вот его первые мысли. Но что? «Демократия нужна, свобода мнений, свобода ругани. Соберу всех и скажу: ругайте! Ругайте и смейтесь… Да, они будут ругать. Будут ругать долго, с жаром и, поскольку так приказано, будут ругать за плохое снабжение кефиром, плохую еду в столовой… »

Романы и повести Стругацких особенно любили, кажется, люди технических профессий. Узнавали в лицо с какой-то специфической «нашенской» радостью безнадегу нашенской жизни, и эта несколько истерическая радость оказалась вцепчивой, она не отпускает людей и сегодня. Радовались и тому, с какой свободой описывался интеллектуал, как прославлялось то могущество интеллекта, которому не было места ни в реальности, ни в рамках регламентированной, нефантастической отечественной словесности. (Вот еще почему так полюбили физики и химики Воланда — к всемогуществу этого сверхпрофессора подготовили читателя и братья Стругацкие.)

Их герои-интеллектуалы нередко гибли, но не в безвестности, не в лагерной тьме, а как бы успев объявить о себе на страницах печати, и это, несомненно, помогало поддерживало дух интеллигентов, живущих в своем отечестве, где интеллект ежечасно попирался.

В тогдашней печатной жизни не было ни экономической, ни социологической, ни исторической, ни философской, ни политологической мысли. В книгах братьев Стругацких искали читатели ответы на те вопросы, которые должны бы задать они профессионалам всех этих наук. В истории нашего общества 60-70-х годов XX века место этих книг будет со временем осмыслено. Но, пожалуй, можно рискнуть сказать, что они были тем своеобразным гимнастическим снарядом для интеллекта, который позволил многим их читателям сохранить саму способность к размышлению над закономерностями и случайностями социума, сохранить, может быть, готовность к будущему умственному усилию.

Но задумываешься и о другом: не перегорала ли в радости узнавания, в аллюзиях на нашу неудобописуемую реальность сама психологическая готовность к будущему созидательному действию? Не растворял ли скепсис личную задачу ума и воли — построение того положительного миросозерцания, нехватка которого очевидна в самом воздухе этих — текущих — дней?

Свой инопланетянин

Па переходе от пятидесятых годов прошлого века к шестидесятым польский писатель выпал на поверхность советской планеты и на глазах врос в нее, оставаясь инопланетным, но при этом интенсивно укореняясь и по ходу укоренения нас, советлян, чему-то все время обучая — ну, по крайней мере, принуждая невзначай, искоса взглянуть на примелькавшуюся жизнь.

Это было именно вторжение — по названию рассказа в одном из самых ранних сборников («Вторжение с Альдебарана», 1960) — о стекловидных грушах, падающих на землю из космоса; о том, как ядро внутри такой груши «свободно принимает форму человеческих фигур, угла дома и даже кустарника» — прежде, чем все эти люди и предметы сгорят или обуглятся под ее воздействием. И когда любопытствующий юноша пытается узнать у профессора, с какой же целью ядро этого неземного организма, попавшего на землю, создает слепки объектов, где проходило его, так сказать, детство, — автор будто встряхивает нас что есть силы, чтобы мы наконец опомнились и хотя бы потупились перед чудом земной жизни, чудом ее воспроизведения, нисколько не более понятного нам, чем процессы в неземных существах. «— Извините, но дело вовсе не в этой груше, — сказал Хейнс. — …Эта проблема в такой же степени относится к растениям, животным, к людям — ко всем существам. В обычной жизни мы не задумываемся над нею, потому что привыкли к жизни, к нашей жизни, такой, какая она есть. И нужны были чуждые, другие для нас организмы, чтобы мы ее открыли заново — еще раз. — Ага, — нерешительно проговорил молодой человек, — значит, речь идет о смысле… — Безусловно, — подтвердил кивком Хайнс».