Еще важней для нас новизна композиции и стиля тетралогии. Все предыдущие романы были задуманы как отдельные произведения, сколько бы мы ни усматривали между ними существующих или воображаемых соответствий; действие этих четырех изначально подчинено единому замыслу и движется к определенной развязке. Их стиль далек от небрежной манеры западною беллетриста, в какой написаны «Недозволенные цвета», от доверительною тона «Исповеди маски», от строгой размеренности "Шума прибоя", от велеречивости «Золотого Храма», от сдержанности «Моряка, отвергнутого морем», — он до предела обезличен, почти пресен, сух даже в самых поэтичных описаниях, полон шероховатостей, словно бы нарочно заставляющих читателя спотыкаться. Даже в дивном английском переводе озадачивают резкие обрывы фразы, вероятно, свойственные и оригиналу. Перед нами не четкая перспектива европейских пейзажей, а увиденные с высоты дали китайских акварелей или плоскостные изображения японских эстампов, где полосы декоративных слоистых облаков пересекают пространство и предметы. Всякая по-настоящему оригинальная мысль или книга вызывает раздражение и сопротивление до тех пор, пока не примешь ее такой, какая она есть.
Кроме некоторых специфических изъянов, вернее, непривычных достоинств, есть и просто недостатки. Великий писатель нередко обращается к специалистам за материалом для достоверности фона своего произведения (пример тому хотя бы переписка Томаса Манна с эрудитом Кереньи) и зачастую органично вплетает почерпнутые сведения в свой рассказ. Вставки Мисимы: тяжеловесные рассуждения молодою законника Хонды о естественном праве, многословные описания буддийских обрядов, подробные сведения о том, как относились к переселению душ в разные исторические эпохи, органично не входят в ткань романа, излишне отягощают повествование, не сливаясь с ним [26].
Нас удивляет, что Мисима, изучавший право, не вспомнил собственного опыта, когда описывал, как складывалось мировоззрение Хонды; зато невежество японца 1925 года рождения в буддийской философии нам вполне понятно: ею ровесник-француз мог также ничего не смыслить в католической теологии. Однако в «Золотом Храме» Мисима обнаружил скрупулезное знание буддийских обрядов; похоже, он даже владел некоторыми медитативными практиками. Так что неясно, зачем писателю понадобилось в трех книгах тетралогии занудно излагать основы буддизма. Похоже, он так спешил покончить с книгами и с собой, что торопливо, не к месту вставлял пояснения не для себя, а для читателя.
«Снег весной», первый роман тетралогии, начинается с тою, что два подростка, Хонда и Киёаки, рассматривают фотографию, сделанную не так давно; читателю она кажется фантастической и пророческой, — такой же ее увидит Хонда мною лет спустя. На снимке сотни солдат толпятся вокруг алтаря под открытым небом — один из эпизодов русско-японской воины, которая уже завершилась, но унесла жизни двух дядей Киёаки и заложила основу имперской политики, приведшей Японию к созданию Маньчжоу-го [27], затем к войне в Тихом океане, к Хиросиме и, наконец, к послевоенной агрессивной индустриализации, к следующей стадии, к созданию нового мира, где роятся и перерождаются персонажи четырех больших романов. Типичный в начале века красновато-коричневый оттенок фотографии, напоминающий цвет неба перед затмением или перед бурей, делает людей похожими на мертвецов. Солдаты, глядящие из красноватого сумрака, в самом деле обречены: кто-то уже погиб, кто-то вскоре умрет, многих, уцелевших на войне, все равно переживет один из юношей, долгожитель Хонда; еще недолговечней окажется культ солнечной династии, в честь которой воздвигнут алтарь. Но в 1912 году победоносная война означает для двух молодых людей не больше, чем значила в 1945-м война проигранная для подростка Мисимы. Не больше, чем воинственные кличи сверстников на занятиях кендо, не больше, чем слова учителей, что заботятся об их патриотическом воспитании в привилегированной школе. Благополучным мальчикам чуждо бунтарство — их защищает от потрясений современности кокон собственных переживаний, устремлений, иллюзий, что окутывает, и, наверное, к лучшему, каждого в этом возрасте. В этой книге Хонда, верный друг, прилежный ученик, кажется невзрачной тенью яркого Киёаки. На самом деле Хонда — созерцатель. Он усердно помогает влюбленным, Киёаки и Сатоко, беспечно не подозревая, что уже сейчас в нем зреет будущий провидец. Юные мечтатели не только не обращают внимания на решающие события эпохи, но еще и грустят, что история оперирует лишь крупными величинами и неизбежно смешает их с толпой тех, кто никогда не мыслил и не чувствовал наравне с ними. Они получают множество предостережений: в детстве Киёаки пугают хищными черепахами, что прячутся в иле водоема; когда гости вместе с госпожой Мачугэ подходят к искусственному водопаду и обнаруживают в нем, на скале, труп черной собаки, настоятельница буддийского монастыря, достойная, но излишне высокопарная, немедленно склоняется над ним и читает молитву; во время поисков перстня с изумрудом на краю спортивной площадки под листом находят только зеленого мертвого жука, — знаки появляются вовремя, но их, как всегда, никто не понимает. Главное звено в цепи иллюзий — дневник снов Киёаки Мапугэ; многие из снов сбываются после его смерти, вернее, перевоплощаются в другие сны. Постепенно становится очевидным, что жизненный опыт Хонды, дожившего до восьмидесяти лет, ничем не отличается от опыта Киеаки, умершего в двадцать: жизнь одного рассеялась, жизнь другого растаяла.
Молодые люди принадлежат к высшему обществу, воспринявшему к тому времени многое от Европы, и прежде всего от Англии; народ пока еще придерживается японских обычаев и не скоро покорится американизации, а господин Мацугэ и его светлость Аякура считают символом Парижа танцовшиц «Фоли-Бержер»[28] в фонтане шампанского. Отец Хонды, юрист, хранит богатейшее собрание европейских книг по юриспруденции. Изящный японский дом Мацугэ стоит в окружении европейских домов; у них по викторианской традиции после обеда дамы идут в одну гостиную, мужчины — в другую; на утомительном приеме по случаю праздника любования цветами вишни после танца гейш гостям показывают английский фильм по мотивам романа Диккенса, затем подают ужин из многих блюд, названных в меню по-французски, а на десерт — крем-брюле.
Богачи Мацугэ возвысились недавно и, желая обучить своего сына Киёаки придворному этикету, поручили его семье Аякура, старинным, но обедневшим аристократам. Мальчик, одетый по-европейски, в бархатных штанишках и в блузе с кружевным жабо, поддерживает шлейф принцессы во время праздничной процессии, смотрит сзади на девичью шею над воротом кимоно и впервые ощущает чувственное влечение, понятное только японцу: женский затылок и пряди на шее казались мастерам эстампа, Утамаро и Эйсэну, такими же соблазнительными, какими виделись европейским художникам груди в разрезе декольте.
Образ Сатоко, подруги детских игр Киёаки, его соученицы, а впоследствии возлюбленной, вопреки всем западным влияниям овеян японской стариной. Неподалеку от родового поместья Аякура, обветшалого, похожего на деревенский дом, в конце узкой улочки рядом с казармами стоит жалкое двухэтажное строение; его владелец, человек немолодой, содержит не то бордель, не то дешевую гостиницу для офицеров. Сюда однажды в дождь заходит господин Аякура и здесь рассматривает свитки со старинными рисунками, где художник превратил эротику в чудовищный гротеск и с буддийским презрением к иллюзии осязаемого мира запечатлел видения из глубин плотского ада. Рисунки побуждают господина Аякура насладиться увядшими прелестями пожилой гейши. У гейши есть маленькая дочь, и его светлость отечески дает своей раболепной подруге странные советы, как воспитывать ребенка: по его мнению, девочку следует обучить не только распространенному умению скрывать потерю невинности, но и умению прикидываться опытной, чтобы ее будущий соблазнитель не смог похвастать, что он у нее первый. В этой же гостинице Сатоко, помолвленная с принцем крови, отдается на ворохе смятых шелков и брошенных на пол поясов Киёаки, когда он после долгих колебаний, бегства, самообмана беззаконно и страстно хочет ее. Автор задумал эту сцену как шунга, «весеннюю картину», иначе говоря, эротический эстамп классической поры. И блестяще осуществил свой замысел.
26
Поначалу Мисиме из всех религий был особенно близок синтоизм. Одна из лучших страниц романа «Взбесившиеся кони» — описание ритуала очищения, совершив который самураи идут на смерть. Хонда, оказавшись в Индии, населенной зловещими божествами, тоскует по чистым и безыскусным синтоистским требам: «Ему мучительно хотелось зачерпнуть хотя бы глоток японской свежей воды из колодца». Здесь уместно вспомнить эпизод, когда компания живущих «сладкой жизнью» молодых людей после разгульной ночи совершает экскурсию в синтоистский монастырь. Мисиме случалось упрекать буддизм, вслед за некоторыми учителями-синтоистами, в том, что он якобы лишил японцев мужественности. Подобный упрек абсурден, поскольку Япония — единственная страна, где буддизм, вернее дзэн-буддизм, стал наставником воинов, основой бусибо. Постепенно писатель все больше проникался буддийскими представлениями об изменчивости, отрешенности, Пустоте, но, похоже, так до конца и не принял буддийского сострадания. Предпочел быть жестким. Впрочем, по общему мнению, «жестокие те писатели, что избегают жалостливых тирад, хотя их сострадание ясно слышится в тоне описания. Флобер с медицинским беспристрастием показал смерть Эммы Бовари, но мы ведь знаем, что он жалел ее и любил, что он видел в ней себя.
27
Маньчжоу-го — японское марионеточное государство (1932-1945) на территории северо-восточного Китая — Маньчжурии. Примеч. пер.