Выбрать главу

Агата вытерла руки грязным передником, сняла его с себя и вскинула на забор. Руки у нее были красивые, голые до плеч, белые и гладкие. Портили их разве что короткие и толстые пальцы. Сама она высока и дородна, у нее белесые брови и серые глаза, затянутые сытой поволокой. Когда шла в сени, стан ее тяжело покачивался и глаза просили сна.

В холодных сенях стояло корыто с вымытыми огурцами и была рассыпана крупа.

— Опять дети полазили! — сердито буркнула Агата, сметая к порогу крупную гречку-ядрицу.

В открывшейся двери из хаты показался Стасюк, братов сын, белоголовый озорник и сирота; мать он едва помнил.

— Тетя Агата, я один огурок возьму.

— Ты уже крупу рассыпал. Нигде от тебя спасу нет. Всюду доберешься.

— Это не я. Я возьму огурок.

— А кто ж это?

— Это Антосев Юрка приходил. Рассыпал крупу, два огурка схватил и драла. Я ему задам, если поймаю где.

Агата сунула ему в руку огурец и выпроводила из хаты. Злобное раздражение не оставляло ее. Началось это еще вчера, когда под вечер брат Фелька, скинув с телеги плуг и отвертывая штанины, запачканные на сырой пахоте, спросил:

— Это правда, что Асташонок, когда брал на прошлой неделе самогон, всучил тебе николаевскую трешку?

— Кто тебе сказал?

— Хлопцы в поле смеялись. Говорят, сам Асташонок хвастает направо и налево. Пускай, мол, теперь подает в суд. Пускай подаст, попробует. И правда, как тут подашь, ежели неизвестно, кого суд за шкирку возьмет… Как же ты смотрела? Неужто не видишь, где николаевские, а где советские деньги?

— Вечером. В кладовке коптилка горела, а я не присматривалась. Черт их ночью-то различит.

— А вообще-то, гори он с его трешкой. Только вот разговоры идут, холера его побери.

Фелька досмотрел лошадей, попил молока и подался спать на сено, а она допоздна хлопотала по дому. Стасюк спал в хате на койке, выпростав тонкие ноги из-под посконного одеяла. Агата поправила на нем одеяло и вышла на подворье, полная горькой досады и злости. Под поветью, где лежали дрова и прелая солома с крыши — хату недавно перекрыли, — подала голос сонная утка. Раз и другой. В остальном же вокруг было тихо. Молчал сад за старым пряслом, и темные деревья там стояли в недвижном покое. Немного погодя в конце улицы завели песню хлопцы. Асташонкова голоса она не различила. Видно, там его не было. Злость на него продолжала мучить Агату. Одна просидела возле хаты с полчаса. По улице проходили хлопцы, но к ней не подошли, может, не заметили. Асташонка нигде не было слыхать. Воротилась в хату и долго не могла уснуть.

И сейчас все ей было немило, а хуже всего, что досада на Асташонка шла не от николаевской трешки и не от того, что он похвалялся своей проделкой, — это разве лишь портило настроение, — а от того, что давно уж совсем перестал заходить.

Фелька снова был в поле. Стасюк тоже куда-то запропастился.

Агата посолила огурцы и подмела в сенях. Осенняя муха больно укусила ее за ногу около большого пальца. Она потерла укушенным местом о щиколотку другой ноги и стала наливать у колодца в лохань воду; непрополосканное белье лежало на мокром топчане у забора.

День навевал дремоту. Сонно кричали на улице утки, расплескивая грязную воду у корыта. По ту сторону улицы, в соседнем саду, свисала над забором веселая тяжесть красной рябины; забор в том месте порос зеленым и совсем сухим мохом и по-стариковски навалился на трухлявые подпорки. Прохладная возле колодца земля приятно студила горячие ноги. Мокрый щенок подошел и ткнулся мордой в ногу ниже колена. Брезгливо оттолкнув его, Агата принялась полоскать белье.

В звонких каплях воды, что скатывались с ее голых рук, солнце отражалось множеством живых летучих искр. И руки ее, белые и красивые, были прозрачны и пахучи. Волнами ходила в лохани вода, переливаясь через край, и лица своего, отчетливо рассмотреть в воде Агата не могла, белели в воде только руки, и от этого было приятно.

Солнце еще крепко пригревало. Вода же была холодна и пахла свежестью. И от всего этого начало постепенно проходить раздражение и притупляться злость, и возбуждение стало терять остроту и обретать новые формы.

Она вспомнила — выезжая пахать ржище, Фелька сказал: «Передай Стасюку, чтоб позвал свою конпанию обобрать груши. Но чтоб не скликал много этих своих разбойников, а то как привалит свора, — все груши порастащат. Хоть их нынче — завались…» Она и сама знала, что надо обирать груши; слышно было, как они то и дело цокали в саду, разбиваясь о землю. Но подмывало, выполоскав белье, предаться ничегонеделанью, и с этим желанием приходилось вести борьбу. Ночью не спалось, и теперь ее обволакивала легкая дремота. Зевок следовал за зевком, и сладко хотелось, чтоб ветер овеял горячую голую шею и спину. В коленях чувствовалась легкая дрожь, и лицо горело. Телом овладевала жаркая истома. Проделка Асташонка с тремя рублями начала терять свою остроту, и совсем прошла досада, что нельзя отомстить ему, подав в суд или прибегнув к каким-либо другим мерам. Все это отступало, и хотелось, чтобы скорее ушло совсем, чтоб и не помнить об этом, как о чем-то колючем, неприятном. Асташонок снова казался красивым и славным. И рядом с ним еще более отталкивающим, чем прежде, предстал Зыгмусь Чухревич, который полтора года домогается ее руки и в прошлое воскресенье опять приходил, расфранченный и галантный. Раньше, когда Фелька еще холостяковал, они крепко дружили, это у них началось с малых лет, у Фельки и Зыгмуся. Потом бурно разошлись из-за девушки, которой оба добивались и которая в конце концов вышла замуж за Фельку. А Фельке не довелось с нею долго пожить, — родив Стасюка, она вскоре умерла. Тогда прежние обиды забылись, снова между ними завязалось что-то вроде дружбы. А потом Зыгмусь стал присматриваться к Агате. Еще за несколько дней до Асташонковой трешки Фелька говорил ей: