Когда он вышел наконец из больницы, город бурлил первыми месяцами революции. Человек охотно и с интересом ходил на митинги, слушал, ощущал в себе эту самую революцию, правда, по-своему, и с огромной радостью видел, что война действительно на последнем издыхании. Вот-вот покинет война те места, откуда он родом, где пять десятин его собственной на веки вечные земли. А к этой земле революция и еще прибавит. Вот тогда заживем! В такие минуты человек был близок к тому, чтобы заплакать; он думал об утраченной во время изгнания семье. Он остался один. Единственный уцелевший сын пропал где-то без вести! Перед глазами проходили минуты, когда умирали посреди дороги его малые дети, его жена — мать этих детей. Да здравствует революция, она положила конец войне, она против буржуазии, начавшей войну! (Об этом он уже был наслышан.) Скоро, скоро он тронется в путь домой!
Он не знал, что ему в барак за зиму пришло несколько писем от сына. Но там, в бараке, думали, что его, Петра Тодоровича, нет в живых. А если б думали и иначе, то все равно точно не знали, в какой больнице его искать. Да, наконец, кому это охота взваливать на свои плечи или, точнее, на ноги такую заботу? И письма те просто пропадали, терялись. Человек, выписавшись из больницы, заходил в барак, но ничего не узнал. К тому же, жил он теперь в другом конце города.
В войну с белополяками тот кирпичный барак был до основания разрушен, как и другие жилые дома вблизи вокзала. Петро Тодорович этого уже не видел. Его никто здесь больше не встречал с тех пор, как он расспрашивал в бараке о сыне или о письмах от него.
Как-то осенью, когда война уже шла к концу, молодой красноармеец бродил по этим местам и присматривался к отдельным строениям, каким-то чудом уцелевшим после всех передряг. Он ничего не узнавал, даже сам вокзал стоял скелет скелетом: без окон, без Крыши, обгорелый и задымленный. Поезда ходили, но останавливались они поодаль, где временно соорудили какой-то дощатый навес. Под этим навесом молодой красноармеец и дожидался однажды под вечер своего поезда. Был он не один. С ним еще трое, что ли, красноармейцев, постарше. Заходило солнце, была осень — сухая, ясная. В отдаленье шумел город. Отсюда были видны безмолвные трубы остановленных заводов, разрушенные войной здания. Следы войны были еще свежи, их не успели затянуть время и человеческий труд. На холмистом поле за городом время от времени показывался человек с плугом. Проходили тропками люди — кто в поле, кто в город…
Между военными произошел такой разговор:
— Я искал, искал, — сказал самый младший из красноармейцев, — и все зря.
— А я ж тебе говорил, — отозвался второй, — столько времени прошло, и война тут так постаралась. Ты либо безрассудно упрям, либо наивен, как младенец.
— Ничего ты не понимаешь, будь у тебя что-нибудь подобное, тогда, может, и понял бы.
— Я и без этого понимаю.
— Нет, не понимаешь. Ты можешь себе представить, чтобы я, скажем, напрочь забыл своего отца, ну, настолько, чтобы никогда и не вспомнить о нем? Не можешь? Вот и отец тоже обо мне думает…
— Да не об этом я говорю, а о том, что так ты все равно не мог его найти и сам это наперед знал, но тем не менее ушел бродить по пепелищам на целый день, даже больше.
— Я расспрашивал, заходил к людям, которые знали его. Но не это для меня важно. Я и сам знал, что не найду его, однако…
— Однако внушил себе, что все же искал, что твоя совесть перед ним чиста?
— Пусть себе, и так. Дело тут, видишь ли, вот в чем. Ты не забыл еще, конечно, как мы наступали в тех местах, где было много партизан. Ну, где нам трудно бы пришлось, если б не партизаны. Так вот в тех местах проходит большак. Помнишь? Мы с тобой лежали ночью у самого большака в мокрой от росы траве под скупым светом молодого месяца. Там у дороги была куча камней, в том месте, где поле подходит вплотную к большаку. Я тебе показал на те камни, а ты еще подумал, что я заметил там какое-то движение, и стал присматриваться.
— Помню. Ты мне тогда говорил, будто там, возле этих камней, похоронены твои маленькие брат и сестра.