Выбрать главу

Ему понадобилось несколько лет, чтобы понять, почему русские так страшились той мелкой рутинной работы, которой он занимался. Наконец он увидел веру их глазами, увидел, что каждой исправленной им буквой он обвинял всю русскую церковь, всех ее святых в ереси, в неправильном, кощунственном служении Господу. Они боялись его, боялись того, что он делал. Он был для них чем-то вроде буржуазного спеца в Советской России: знания его были необходимы, но за ним всегда должен был надзирать, ни на секунду не спускать с него глаз кто-то из своих, потому что было ясно, что он – враг, который только и ждет, чтобы погубить.

Наталья, кажется, не одобряла его: русские, без сомнения, были ей ближе, и ближе, как она считала, к правде. Она говорила, что опасения их не надо связывать только с косностью и невежеством здешнего клира – то, что делал Лептагов, было самой настоящей бомбой и через сорок лет она взорвалась, навсегда расколов русскую церковь. Русские тогда сами от себя отступились: давно уже зная, что Господь как раз и избрал их за то, что вера их проста и искренна, они все же поддались на лукавство греков. Греков, которых это же лукавство увело с пути веры, которые из-за врожденной хитрости потеряли и свою страну, и свои земли. То есть Господь предупредил, предостерег русских, чтобы они не шли этой дорогой, но греки все-таки их сманили.

Конечно, говорила Наталья, в греках были обаяние и прелесть, и хитрость их была хитростью старой, умной и много знающей нации. Сил ни на что уже не было, и они пытались взять свое этой самой хитростью. Но умереть, отдать жизнь за Того, Кто когда-то принял крестную муку, чтобы их спасти, они не могли – они были робки, пугливы и, чуть видели опасность, бежали. Гибнуть за веру они оставляли русским. Все-таки и к Лептагову она относилась хорошо; только что оправдав русских и обвинив его, она тут же пыталась его обелить. Она говорила, что он видел и боялся, что русская вера из-за него – из-за его работы – может стать суше, холодней. Но когда он говорил им, что ему ничего не надо, как только помочь им спастись, помочь прийти к настоящему Иисусу Христу, – это тоже было правдой, намеренья его в самом деле были чисты, как у младенца. И именно потому, что он был чист перед ними, ему было так трудно остановиться, не переходить ту черту, за которой никто не мог гарантировать ему безопасность. Просидев месяц в монастырской тюрьме в ожидании казни, он сломался, стал пить и работал теперь совсем плохо. Год патриарх ждал, что он одумается, возьмет себя в руки, а потом, однажды, как тогда говорили, опалившись на Лептагова гневом, сослал его в село Кирилловну верстах в ста на север от Вологды.

На этом история Лептагова еще не кончается, но я здесь хочу прерваться, чтобы объяснить, в чем корень моих подозрений насчет Софьи и ее сестер. Дело в том, что рассказываемое ими удивительным образом напоминает мне описание великолепного парадного сервиза, настоящего шедевра, изготовленного на фабрике в Вербилках (бывшая Кузнецовская мануфактура) в честь семидесятипятилетия совсем другого Лептагова. Например, Галилейское море с Тивериадой изображено на трех тарелках – для закуски, для первого блюда и для второго – и на салатнице; Амвросий, вступающий на борт корабля в Газе, – тоже на трех тарелках и соуснице. Амвросий и Лептагов на аудиенции у Патриарха Константинопольского – на тарелках и на масленке; казачий круг и Амвросий, благословляющий царевича Петра идти на Москву – все это посреди ковыльной степи, – на тарелках и хлебнице и так далее. Возможно, это просто совпадения, но мне они кажутся весьма странными, в связи с чем я и впредь в скобках буду иногда их отмечать.

В Кирилловне Лептагова женили и сделали священником. Он и раньше в Москве, а тем более здесь, еще дальше на север, даже летом мерз. Он томился, скучал по Тивериаде, по Галилейским горам, но больше всего по тамошнему теплу. Согреть его могла одна водка. После воскресной обедни он приказывал жене протопить избу, протопить так жарко, как будто это была баня, сам же садился напротив огня и начинал пить.

Их изба, как и другие в деревне, топилась по-черному, и, чтобы не угореть, он устраивался прямо на полу, на молитвенном коврике – последнем, что у него еще оставалось из Палестины. Изба грелась быстро – жена, стараясь ему угодить, не жалела дров, – становилось жарче и жарче, он снимал с себя рясу, оставался в одном исподнем, потом и в исподнем ему делалось жарко, он скидывал и его. Наконец ему было хорошо. Но тепло и в избе, и в нем самом все росло и росло, пот теперь лил с него ручьем, и вместе с потом выходил хмель. На короткое время он трезвел, голова превращалась в огромный, гулкий, будто свод храма, купол, мысли в ней больше не путались.