Выбрать главу

— По осени, Пранукас, улечу я вместе с птицами, — заговорил Симонас. — Подамся в дальние села, где еще не бывал. Надоело на одном месте сиднем сидеть.

— Дяденька Симонас, разве тебе плохо у нас?

— И душой кривить не надо — люди у вас добрые. Да я вот другой породы, все-то меня тянет в неведомые места, подальше. В молодости все о дальних странах думал. Как-то друг один уговорил — за границу собрался. Работал, деньги копил, грош за грошиком. Ну, наскреб... До самой границы доехал, до столба полосатого. А на сердце тяжело, горько, и ровно за горло кто хватает. А как глянул в последний раз на литовские наши леса, луга, на деревню, так и заплакал горькими слезами. Друг на поезде укатил в далекие края, а я вот не смог. Он мне и письма писал, все звал к себе: приезжай, мол, заживешь на здешний манер. Рубашку надевать станешь белую, крахмальную, на голову обязательно котелок. Это шляпа у них так называется. А на что мне их котелок — мне и нашей, соломенной, хватит. И все мне наше как-то, знаешь, милей. Вот похожу по деревням, вдоль-поперек всю Литву пройду, а под конец, как совсем устану жить, лягу себе на вечный покой где-нибудь под березкой, раскрасавицей нашей. Чем плохо, а, Пранукас?

Симонас и впрямь повеселел, а мне вдруг стало грустно. Неужели он так и живет всю жизнь один, без родных, без мамы? Точно, как бабушка Пятронеле...

— Дядя Симонас, а жена у тебя была?

— Жены не было, — вздохнул Симонас. — А девушка одна была на примете. И она в мою сторону ласково поглядывала. Но я был бедняк, голь перекатная, а она — богатеева дочка, вот и не сложилось у нас...

— А у Пятронеле в сказке пастух на королевне женился, — сказал я.

— Эх, — Симонас покачал головой. — Моя-то сказка по-другому кончилась... Батюшка моей суженой хвать вилы и ткнул меня в глаз. Вот и остался кривым на всю жизнь. Тут и сказка вся, правда, Пранукас?

— Злая сказка, дяденька Симонас. И у Костаса нашего похоже получается... Отчего?

Симонас не спешил отвечать. Поднялся с соломы, на которой мы с ним сидели, осторожно поднял глиняного коня и отнес его в угол.

— Обожди, Каштан, — сказал пастух. Мы тебе товарища сделаем... Сможете друг о дружку шеи чесать, да и просто веселей время коротать... Эге, Пранас, а ведь мы с тобой про голавликов забыли! Ты налови кузнечиков, а я удочку налажу. А ты еще мал, многого не понимаешь. Придет время — все узнаешь сам. Одно помни: если богатство станет поперек дороги, не бывать счастью... И радости не бывать... Ну, пошли, что ли...

Я вылез из шалаша и стал шарить руками в траве, кузнечиков ловить. В полдень, когда солнце высоко, трава сухая-пресухая, кузнечиков в ней ловить не так уж просто. Так-то они греются на солнышке, трещат, совсем разомлели, а поднимешь ладошку, чтобы прикрыть серенького музыканта, сразу вся компания и брызнет в разные стороны, в точности как искры в кузне. Я ползаю в траве, гоняюсь за кузнечиками, а думаю вовсе о другом. Грустно, обидно, что не удалось Симонасу найти свое счастье. И у Костаса невесело складывается... Зато у меня все будет по-другому. Я вырасту и возьму в жены Салюте, и дядя Доминикас мне ничего не сделает, и тетя Катре будет рада. Как же может быть иначе — ведь мы из одной деревни, мы соседи, да как ладим! Тетя Катре мне и меду принесла, и маму упрашивала, чтоб в цирк меня отпустила...

— Давай этих кузнецов, Пранас, куда запропастился! — крикнул Симонас. Он стоял у шалаша в коротких холщовых портах, с удочкой в руке.

— Бешеные они, кузнецы эти, никак не поймать, — пожаловался я.

— Да, в жару они прыткие, — согласился пастух. — Ты уж постарайся.

Я изловчился и прихлопнул ладошкой сразу двух кузнечиков. Симонас насадил обоих на большой крючок и спустился к речке.

— Вот наловим рыбки, отнесешь матушке, попроси, чтоб зажарила тебе с зеленым луком... Пальчики оближешь, вот посмотришь... Только, чур, ко мне сейчас не иди: голавль — рыба пугливая, запомни это. И никогда не забывай, если хочешь быть рыбаком как положено. Понял?

Я понял. И даже шепотом повторил про себя: голавль — рыба пугливая. Чтобы на всю жизнь запомнить.

Вода еле-еле плюхала. Это Симонас брел по отмели к маленькой кочке, у которой ловятся голавли.

Пришла очередь Матаушаса кормить меня обедом. Ох уж этот Матаушас, хитрющий кот-Мурлыка! Люди правильно говорят: у кого всего вдоволь, тот всегда недоволен, на жизнь жалуется. И Матаушас из таких. Вся деревня у него шьет, даже из других сел приезжают. Платят ему и деньгами, и подарки возят. А он сам и жена его Морта все плачутся: мол, жить тяжело, никак концов с концами не сводят. А уж скуп Матаушас — другого такого поискать. Про таких у нас говорят: у нищего палку отнимет. Где уж ему другого угостить — сам недоедает. Очень я не люблю у них есть, а по правде сказать, там и не наешься. Так что после их угощения я бегу со всех ног домой и там уписываю за обе щеки то, что наготовила мама. И ведь не скажешь, что Морта сажает гостя за пустой стол. Полно на этом столе тарелок и плошек, но еда в них на самом донышке и до того пресная, что и смотреть на нее неохота, не то что есть. Каша из тертой картошки никак не лезет мне в горло, хоть Морта и кидает в тарелку парочку шкварок для запаха.

«На что Мурлыке столько денег, ума не приложу? — говорит моя мама. — Ну, земли прикупит, ну, дом в городе построит... Да зачем столько добра бездетному? Взял бы мальчонку из приюта или девочку, доброе дело сделал бы...» Многие так рассуждают, но только между собой, а сказать такое в глаза Матаушасу никто не решится. Неловко как-то, обидится человек. Или даже рассердится, а там и откажет, когда придешь насчет костюма или пальто. Другого такого мастера в наших краях нет. Мурлыка даже платья шьет и всякие модные, затейливые жакеты, душегрейки. Не хуже покупных выглядят сшитые им вещи.

Вот солнце поднялось высоко. Полдень. Мне пора на обед к Матаушасу. Я поставил свой кнут в углу сеней. Мог бы, конечно, оставить его в шалаше, но я люблю ходить с кнутом, так веселей. Можно по дороге постегать крапиву, малость подразнить деревенских собак или просто похлопать по пыли. Кнут для пастуха все равно что для солдата оружие, без него пастух ни шагу не сделает. Я вошел в комнату, Мурлыка сидел за машиной и быстро-быстро строчил, а толстая Морта гладила только что сшитое платье, водила горячим утюгом туда-сюда, сама вся красная, потная.

— Ах ты, солнышко, дитя малое, — пропела она. — Уже и обед! Ну-ка, садись за стол, я сейчас... Пока уголья не остыли, доглажу, кончу работу... Обожди...

Я сел на лавку возле кухонного стола и стал смотреть, как работают портной и его жена. Очень щекотало в носу от острого запаха нафталина, шерсти. Я чихнул.

— Будь здоров! — кивнула Морта.

— Спасибо, тетя!

Все-таки Матаушас мне нравится. Он такой особенный: на шее болтается длинный метр, лицо такое важное, строгое. И работа его мне нравится, и то, как ловко он управляется со швейной машиной, и как она слушается его. Пока вертится колесо, бежит шов, ползет из-под лапки машины ткань, Матаушас и головы не поднимет, ни на кого не взглянет. Когда Матаушас заправляет нить в челнок, меняет катушку, наматывает нить на шпульку, он тихо что-то напевает себе под нос. Может, за это и прозвали его Мурлыкой? Мне он тогда кажется и веселым, и добрым. Зря, наверное, люди считают портного скупердяем. Другое дело — его жена, толстая Морта. Вцепилась в свои утюги, оторваться не может. А мне ведь некогда, мне на луг надо, скоро коровы встанут, и Симонасу трудно будет одному за ними присматривать. Я снова чихнул, но теперь уже нарочно — вдруг она про меня забыла.