Живя дома, он не знает ничего, кроме музыки. День начинается с острого желания сесть за инструмент: всё остальное, что возникает на пути к клавиру, случается как-то само собой, вне его внимания. Откуда-то — из-под земли или с неба — появляется в комнате кувшин с водой и совершается омовение (Трезль). Заботливые руки незримо одевают его (Анна Мария, Наннерль). Постель заправляется, комната проветривается «святым духом» (Наннерль). Голод утоляется за завтраком омлетом с беконом и гренками со свежими сливками (Трезль, Анна Мария). Кто-то убирает тарелки со стола. Где-то моется посуда, крахмалятся салфетки. Кто-то ходит на рынок, закупает продукты, потрошит каплунов, начиняет их специями. Кто-то топит печи… Всё это там, вне обозримой им жизни, как события где-то на краю земли, о которых он знает, но участником их не является. Любимый инструмент всегда настроен, открыт для него (папá) … Здесь и кончаются галлюцинации, и начинается реальный мир, мир его музыки: звучащей пьяно и звонко, стремительно и затаенно, сомнамбулически, подобно озерной глади в лесной чащобе, или, напротив, — бурно, громко, наподобие шквала, сметающего зыбкие очертания наметившихся мелодий…
Его зовут обедать, потом — на прогулку, а после неё — к вечернему музицированию.
Кто-то прячет за горизонт солнце, устраивая для него ночь. Кто-то тихонько дышит на занавески. Кто-то, подвесив в небе луну, бродит между деревьями, задевая, вздрагивающие в тишине, ветки… Постель разобрана (Боже, кем и когда?). Молоко и крекеры в изголовье на столике. Если бы еще кто-то освободил его от одежды, но с некоторых пор ему приходится это делать самому.
Пять часов пополудни. Сумерки еще только предчувствуются. Состояние легкого озноба как в жаркий день накануне грозы. Это электрический свет, вдруг вспыхнув в вестибюле института, засиял ярче солнца. Вокруг гвалт, хлопанье входной двери. Студенты толкутся у бюста, перемещаются по фойе: обрывки фраз цепляют их, заставляя оглядываться на бегу…
Наконец все лекции и репетиции позади. В поисках свободного фортепьяно я обхожу институт снизу дóверху, начиная c самого подвала. За дверьми аудиторий, обитых дерматином, поют, говорят, играют, танцуют, шепчутся, в большом зале звенят клинки. Поднимаюсь этажом выше. Здороваюсь с деканом, обмирая, вдруг чем-нибудь «загрузит» — нет, пронесло. Ускоряюсь, прислушиваясь — здесь кто-то éсть, тут вроде тихо, толкаю дверь — занято, там тоже занято… занято, занято. Миную библиотеку, — и в закуток, где крошечная аудитория: в ней старенькое пианино, стул, окно, и двоим не разойтись — тихо. Проскальзываю внутрь. Дверь на запор, ноты на пюпитр, разминаю пальцы — и блаженно погружаю их в упругую и холодную белизну гладких, как мрамор, клавиш… Погружается и мой «Наутилус», оставив там, наверху: институт, и ХХ век, и Москву, и скудный обед в консерваторской столовой, какие-то мои влюбленности, книги, мою маму, и меня самого, мои девятнадцать лет, и все мечты… Нет, мечты ушли на глубину, сделавшись реальностью, более живой и осязаемой, чем представляется убежденному материалисту.
Вкрадчивый затакт, движение вперед, шаг назад — опять кружение, ненавязчивое, но неотвязное, полное остановок, заминок, вздохов и решительных нот. И, наконец, почти связное признание, почти сердечное излияние прорывается в басах, а правая рука, осмелев, исподволь вплетает тему — исповедальную и пылкую, уже без остановок и головокружений. Чувство прорывается, оно берет верх, оно уже парит над пугливым благоразумием… Но что-то его останавливает, оно вдруг опадает, пресекается, и тема доверительного признания оборачивается виноватой усмешкой, неким шутовством и тонет в невнятном мямлянье… Это о фройляйн Розе, о любовном томлении, о тайном желании, о предчувствии, о призыве посреди бюргерского Мангейма…
Рондо зеркально отражает Анданте, но как бы вынося теперь сугубо интимную интонацию нá люди. И нет темы, которая не была бы здесь переврана десятками уст — добродушных, но и равнодушных; погубленных репутаций, состряпанных из слушков и экивоков многоустного шепота и красноречивых намеков. Где-то между нот ухо еще ловит возбужденный пульс нежного чувства, но его бесстыдно забалтывают голоса, жаждущие и ищущие развлечений…
И никогда он не изменяет себе, вдруг отстранясь в Аллегро от (условно назовем) бытования здесь на земле и отлетев… И никогда не бывает он в эти минуты безутешен, в состоянии печали или депрессии, нет, — то, что он испытывает, можно назвать ясностью духа, божественным покоем, бесстрастием ясновидения… Мгновения, которые не дают ему сломаться, отступить, разувериться, утратить вдохновение, радость жизни, позволив с той же мерой величия написать одновременно: и Волшебную флейту — людям, и Реквием — себе.