Десять — в ожидании одиннадцати слушал болтовню Трезль, раздумывая, чем бы заняться до двенадцати, а там уже и обед. «Я питаюсь либо в ресторане, либо дома. Если у меня что-то есть [из продуктов], я сам готовлю себе внизу. Мой обычный рацион: в полдень — суп с жареной колбасой, затем капуста, иногда с колбасой из печени, немного легкого, требуха, телячьи ножки или тушенка; из этого я что-то припасаю (особенно последнее) себе на вечер. Иногда Трезль мне приготовит немного говядины с бульоном. Бывает, что возьмет что-нибудь из ресторана, или сварит мне рис, или перловку, которую я сам закупаю, ибо ресторанная всегда кисловата от уксуса. Короче! я живу как солдат: если у меня есть что-то — я это ем. День за днём! Терпение!»
Пробило час дня. Он, одетый для прогулки, стоит перед дверью — стóит только взяться за ручку и толкнуть. Он это проделал и дверь открылась. С большими предосторожностями он спустился, чтобы идти… Куда, зачем? — не важно, нельзя было терять ни минуты. Он шел прессовать время. Оно по-прежнему оставалось для него богатством, с которым он всё еще с трудом расставался, скупо отсчитывая каждую минуту, будто согретый пальцами крейцер. Всё теряло для него всякую ценность, если в дальнейшем не приносило плода. Всё должно было работать на конечную цель, пусть и незначительную, пусть только промежуточную. Но если ружьё повешено, оно обязано в конце концов выстрелить, хотя бы оно и было изготовлено из золота и драгоценных камней руками выдающегося мастера и представляло некую историческую реликвию, — ружьё для того и ружьё, чтобы из него стрелять. Стало быть, еда, чтобы пополнять запасы энергии; семья, чтобы рожать детей, а долг родителей «всем жертвовать ради хорошего воспитания их [детей]. Каждое потерянное мгновенье — это навсегда. И если я не знал цену времени в молодости, я знаю её теперь. Вы заметили, что у моих детей развита привычка к работе; и если однажды они должны будут пристраститься к праздности… то всё, что я воспитал в них, пойдет прахом. Привычка — железная рубашка!» Им даже гулять не позволялось просто так — бесцельно. Он, одержимый успехом, с упорством твердил своим детям афоризм: «Кто не знает цену времени, тот не рожден для славы».215 И если сейчас кто-нибудь и скажет ему, что он всё делал не так, он уже не услышит, не сможет проникнуть за тоединственно дорогое, что так бережно пестовал всю жизнь. И он по-прежнему ищет вдохновения, но оно давно уже не приходит к нему.
А перед ним поле, пустое, белое, ничем не ограниченное, кроме полоски темного леса где-то у самой небесной черты. Как туда попасть? Ноги несли его сами собой, преодолевая скользкие подъемы и скользя с горки вниз. Он бесцельно шел — из-за, он не думал, зачем? — и не вспоминал об этом, шел и шел. Еще вчера утоптанные в снегу дорожки, белые и плотные, как вкрутую сваренное яйцо, казались прочными, несмотря на то, что солнце палило вовсю при сильном северном ветре. Но наступило затишье, и тотчас же всё размякло. Верхний пласт дорожек стал хрупким, ломким и зернистым, как старческая кожа. Он вминался под ногами мягко, словно мох, и дрябло трескался — сухой, тонкий, и даже блестел на солнце от сухости. Поползли незнакомые улицы, какой-то мост, ни одной знакомой души — где же он? И вдруг он понял, что его занесло (в субботу, в час пятнадцать) «на другую сторону реки, и бродил [он] там до двух часов с четвертью. В первый раз в жизни [скажет он] я пришел в Бергхайм». Его Зальцбург остался за спиной, а перед ним предстал совсем другой, или еще один, или один из множества зальцбургов, о которых он, прожив здесь почти всю жизнь, даже не подозревал. Он шагнул — за, — вот так, бездумно, куда глаза глядят, — за собственную жизнь. И там ему стало легко. «Меня окружало жаркое солнечное сияние, я дышал чистым воздухом и чувствовал себя так хорошо, что мне захотелось сесть в экипаж и отправиться куда-то далеко отсюда… Церковь оказалась закрытой, я пошел к священнику, который, сопроводив меня туда, оставался со мной до 4-х часов. Как только я собрался возвращаться, приехали епископ Салм с графом Страссолдо, я вынужден был остаться еще до половины пятого. Домой я заявился к 5 часам с четвертью… а к 6-ти отправился к Хагенауэрам… я прибыл как раз к моменту удара».
Cтарого друга разбил паралич. Месяц за месяцем он будет навещать его, утешая, и радуясь, «обнаружив, что он не дичится больше, не плачет, а смеётся и лепечет, как козленок. Всех восхищали его большие голубые глаза, ясные и живые; было заметно, что добряк всё слышит и видит: если кто-нибудь кашлял, чихал, сморкался, заговаривал, делал шаг или вдруг как-то шевельнулся и т.д., короче! на всё это — его голова и глаза тут же реагировали с молниеносной быстротой».