За окном запестрели желто-зеленые поля, огороды. Люди ковырялись в земле, обжигаемые солнцем. В автобусе было прохладно, занавески на окнах задерживали солнечные лучи, вздуваясь и пропуская свежесть и запахи леса… Я задышал, исчезли сонливость и шум в ушах. Окинув взглядом автобус, я задержался на той, которая угостила меня яблоком.
Солнце, проникая в щелку между занавесками, поджигало её рыжие волосы, перетянутые бледно-голубой лентой. Пальцы ныли от желания прикоснуться к ним, ощутить их воздушную шелковистость, их пылающую прохладу, тающую в руках. Я старался смотреть в окно, а видел её белую шею в золотистых веснушках и простенький ситцевый сарафан.
«Ах, обмануть тебя не трудно», — вздохнул во мне тот, кто, оттесняя автора, всё «рвется из меня упрямо». «Куда же ты, — хотелось мне сказать, — поперёд батьки?» Не слышит. Мне трудно с ним сладить. Он внутри события, он видит всё, как есть, то бишь, как есть в тот самый миг, когда он смотрит. И хоть я за всем наблюдаю издалека, и мне легче, сопоставив факты и обобщив их, сделать более адекватный вывод, имея перед глазами весь путь целиком, он не хочет этого признать. «Сколько ни анализируй свои поступки, сколько ни тычь себя мордой в собственную дурь, — ухмыляется он, — всё впустую. Случайно брошенный взгляд, приветливая улыбка, ласковый жест — и опять всё сначала. Ты снова витаешь где-то там, на небесах, и не желаешь отказываться от воскресшей мечты. А мечта исподволь толкается в нас „ножками“. Мы долго её вынашиваем, прячем от сглаза, ложимся на „сохранение“, шепчемся за бутылкой с друзьями, придумываем ей имя. Она созревает, дает о себе знать тошнотами, влияет на наш вкус, побуждая то к кисленькому, то к острому, то к экзотическому райскому плоду, в одночасье ставшему для нас самым-самым. С нами говорят осторожно; на нас смотрят сочувственно, нам всё прощают — нас ожидают роды, и кто знает, что нам уготовано после них. И вдруг они наступают: мучительные, болезненные, безобразные, что-то рвется внутри нас, мы истекаем кровью, мы тужимся, выталкиваем из себя созревшую мечту, с ужасом и омерзением глядя на окровавленный выкидыш. Мечта всегда мертворожденная. Нам памятен только отзвук счастья, нас истомивший, пока её вынашивали».
Не могу согласиться с моим упрямцем, но и не могу его оспорить.
«Алоизия Вебер (Aloysia Weber), — обращает моё внимание режиссер, — это и есть твоя воплотившаяся мечта. Вот она стоит перед тобой, твоя Лиз, в гостиной Веберов: заспанная физия, непричесанная, чуть попахивает несвежей постелью и бельем. Она теперь встает поздно, далеко за полдень. Раньше выскакивала в гостиную, щебетала, строила глазки, льстила… Пухленькое миловидное личико смято, в уголках глаз желтоватые корочки, вздернутый коротенький нос, небольшой припухлый рот, обкусанный, исцелованный. Черные глаза, когда-то обольстившие тебя взглядом с „чертовинкой“, а попросту — косившие. „Guten Tag“80. И оба дышите… „Guten Tag“. Лицо у неё… Что стало с её лицом? — ты не веришь своим глазам. Его надо видеть. Это лицо… вдовы над трупом нелюбимого мужа, с которым прожита жизнь. Это уже не лицо, но, как бы это сказать помягче, физия. Звучит грубо, но такое у её лица выражение… Оно похоже на то, как если бы в вашем присутствии, простите дамы, бзднули, совсем уже с вами не церемонясь, продолжая как ни в чем не бывало вести светскую беседу. Такое лицо не забыть».
Я шокирован. Услышать такое от режиссера, эстета с аристократичными манерами, изысканной речью, в костюме модельного дома Gucci, на съемках фильма о Моцарте! А может, так оно и должно быть, когда оказываешься на «территории» Моцарта, где изыск легко сочетается с хулиганством.
Режиссер, с лицом немецкого актера Отто Фишера, почмокал трубку, глядя в окно автобуса, вздохнул и закончил: «У мужчин не бывает таких лиц. Вся жизнь мужчины — вечное оправдание перед женщиной. За всё! И за то, что он мужчина, и за то, что разлюбил, и за то, что она ему изменила, и за то, что не богат, и за то, что такой, а не другой — не знаменит, не „хапнул“, не сделал открытий, не умер, да разве всё перечтешь — за что».
Я прислушиваюсь к его словам, и не замечаю, что любуюсь ярко рыжей головкой девушки, моей будущей Констанцы, жующей яблоко. Её зовут Агнией, диковинно и диковато для русского уха — огонь, агония сразу приходит на ум. «Никогда не слышал», удивляюсь я. «Почему же, — рассеянно отвечает она, — „оторвали мишке лапу“, — Агния Барто! Ну, конечно, слышал, но… как одно целое „Агниябарто“». — «Домашние меня зовут Агнешкой, если вам так привычней, у мамы польские корни». Я соглашаюсь, и машинально ищу в ней признаки потенциальной хищницы, которая будет клевать мою печень почти девять лет нашей семейной жизни. Агния тут в самый раз, думаю, и снова бросаю на неё взгляд исподтишка. Её волосы убраны кверху, от затылка по шее струится рыжеватый пушок — она сама нежность. Нет, Агнешка ей больше к лицу.