«Женское зрение удивительное, — продолжает размышлять режиссер, — оно видит всё, что окружает мужчину, в чем он одет, даже нимб славы вокруг его головы, но совсем не видит его самого. Самый горький упрек мужчине: „Ты изменился“ — не по адресу. Изменилось его окружение, угас нимб, обветшал костюм, растаяли деньги. „У любви, как у пташки, крылья“, но у неё есть еще и коготки, и крепкий клюв, она прожорлива, и гнездо вьёт только на время брачных утех и выкармливания птенцов. Занозу корысти или новой страсти, если она застрянет в их женских головках, уже не вытащить. Ранка скоро начнет саднить, нарывать, воспаляться. Боль забирает всю женщину целиком. Лучше не слышать, как она отзывается в эти минуты о когда-то любимом мужчине (даже не в словах дело — в интонации). Какой-то мерзкий холодок поселяется в вас и гуляет там, как у приговоренного перед казнью. Боже, думаешь, глядя на очередное хорошенькое личико, в умненькие ясные глаза, спаси и сохрани, не дай мне забыть, что передо мной просто женщина — женщина, и больше ничего».
«Кажется, тут что-то личное, — неожиданно приходит мне в голову, я тут же цепляю его взглядом. — Нет, вроде, спокоен и самоуверен, посасывает пустую трубку. Разве что брезглив, но, может, это и есть отрыжка личной драмы?»
Актриса, будущая Алоизия Вебер (Лиз), — дремлет. Копна светлых волос с пышной длинной челкой, как у маленьких собачонок, почти скрывает её ореховые глаза. Две большие заколки в виде ромашек. Летнее платьице без рукавов на лямочках, расшитое по подолу крупными цветами, схвачено под грудью цветным пояском. Она полулежит в кресле, подложив под голову розовую подушечку в виде сердечка, и как бы открыто предлагает всем — любуйтесь, я такая. Временами на её лицо набегает тень улыбки…
«Лиз, — продолжает набрасывать нам сцену режиссер, вынув изо рта трубку, — равнодушно листает подаренную ей арию „Народ Фессалии“, даже напевает кое-что из неё, будто ничего особенного не произошло. Сыплет перлами скудоумия, дешевых острот, утонченных комплиментов, как ей кажется, тем временем Вольфганг, подойдя к клавесину и склонившись над клавишами, вдруг разражается таким южно-немецким ругательством, которое не выдержит ни один язык, кроме русского. „Leck mir das Mensch im A-, das mich nicht will“81, — поет он, чтобы не грохнуть об пол стоящую рядом вазу. Да ради бога, хоть протарань он головой стену, её этим не смутишь — вид у Лиз самый что ни на есть важнецкий, — и режиссер, изображая нам её, смешно вертит головой и поглядывает на меня, как курица на петуха, пойманного под нож. — Со дня её переезда в Мюнхен и поступления в оперный придворный театр с жалованием в 600 флоринов — он стал ей не нужен. Уж она-то, поверь, — говорит мне режиссер, — не постесняется ни грубой лести, ни откровенного заигрывания с сильными мира, к которым ты, — ткнул он в меня трубкой, — увы, не принадлежишь. Такая выдаст очередную порцию рабского подхалимажа и отойдет с улыбкой — и полыхает довольная собой, и цветет, точно Сенека или Цицерон после удачного спича».
«Нет, — решил я, — тут явно что-то глубоко личное», и чтобы оправдать свой пристальный взгляд, спросил: «Неужели еще в Мангейме он что-то предчувствовал, если вызвал из Аугсбурга кузину?»
Автобус подъехал к аэропорту, и мой вопрос повис в воздухе.
Там, в воздухе, когда меня укачало в самолете — пришла она, моя кузина Текла, и отпоила меня чаем с мятой. Губастая, милая, временами красивая, синеглазая отóрва. Никогда не теряет драйва по жизни. Жирно сурьмит брови, пудрит пухлый носик и только хихикает с закрытым ртом, стесняясь неровных зубов. Сердце у неё доброе, легкий характер. Иной раз может показаться даже загадочной и тогда в ней проглядывает что-то мистическое. Ведьма с распущенными волосами, обнаженной грудью и ниткой деревянных бус в виде амулета, охватывавших шею. Прямо сейчас её и сожгут. Ей так страшно, что тело от макушки до пяток пронизывает кликушеский восторг. Но чаще она совсем домашняя: маячит аппетитным задом у плиты, вкусно готовит. Согреет постель, разденет, искупает и бухнется к тебе под одеяло нежной пышкой. Озорство и тайная грусть борются в ней. Она то нуждается в утешении, то сама готова утешить, принеся себя в жертву. Она ненавязчива, но как «пожарная» или «скорая» — всегда наготове. Я проникся к ней, пока снимали наши эпизоды, и очень привязался, и уже искал её, если она вдруг куда-то исчезала. Она предупредительна, всегда знает, чем тебя порадовать. Но если задеть в ней чувство достоинства, ни за что не отступит, будет отстаивать его до конца. Сейчас мне уже трудно отделить актрису от Тёклы. За время съемок, пока снимали наши сцены, мы почти не расставались, вкалывая по две смены, — и я уже не мог отличить, когда она выхаживала Вольфганга как Текла, а когда отпаивала чаем с мятой меня как своего партнера.