«6 мая 1934 г. Москва.
…Меня очень удивило и обрадовало, что ты диалектическим материализмом занимаешься. Почему ты не была на первомайской демонстрации? Здесь был военный парад, из ряда вон выходящий, 600 аэропланов летало.
Напиши мне, как там сев идет? Что слышно о положении колхозов?
Позавчера был на слете транспортных ударников. Там выступал Димитров. Он страшно постарел, но очень симпатичен. Потом был концерт, жалел, что тебя нет, посидел немного и ушел с головной болью.
Читала о Ракоши? Он отсидел свое наказание 8½ лет, и теперь новый процесс начали против него. Я помню, я был с тобой в 1926 году в Экспериментальном театре на собрании протеста против приговора над Ракоши, и он с тех пор сидит.
Венгерский посол приехал и был встречен в Кремле звуками венгерского гимна. Он провожал нас до границы, когда обменяли из тюрьмы. Венгерские газеты много и странно пишут о появлении советского посла Петровского в Будапеште. Мой «друг» Хорти просил передать его сиятельству Калинину сердечные поздравления.
Следуя его примеру, я также посылаю тебе, моя дорогая, сердечный привет».
«10 мая 1934 г. Москва.
…Сегодня выходной день, и пока не знаю, что делать. Может быть, пойду к Лукачу. Лукач и его жена с детьми очень симпатичны…»
Ничего не написал Леле про то, что у соседей на Знаменке — горе. Однажды ночью пришли и забрали отца Ирминой подружки Мани. Генрих дежурил в редакции, не видел, как забирали. Видел только, как утром билась головой о никелированную спинку кровати Манина мать Дарья Петровна. «За что его, Генрих Александрович, — кричала она, — кому он плохое сделал?!»
«…Как ты бежала по Пречистенскому бульвару, мне никогда не забыть…»
Если бы знать з а ч т о, можно было бы хоть как-то успокоиться. Если бы знать, что забирают за ч т о - т о!
Приехав в Москву, Леля не сразу собралась на Знаменку, все какие-то дела в новой квартире, тысяча дел. Но узнала про Григория Дмитриевича сразу. Еще на вокзале Ирма спросила: «Мы к Мане едем?» Подумать только, не забыла Маню! И тогда Генрих сказал по-немецки: «Er ist verhaftet»[4]. «Кто?» — испугалась Леля. «Григорий Дмитриевич», — печально сказал Генрих.
И вот с замирающим сердцем она едет на Знаменку. Нет ничего грустнее старых обжитых мест!..
Григория Дмитриевича, скромного, тихого человека, забрали, оказывается, за то, что он (трудно поверить!) хотел взорвать московский водопровод. Наплакавшись с Дарьей Петровной, Леля спешит в Марьину рощу, где, как ее уверяли, есть зеленый шелк. Ей непременно нужен зеленый на шторы для большой комнаты, в которую она позавчера так удачно купила темно-зеленые кресла. В детской будут кремовые шторы, а в большой комнате — зеленые.
В Марьиной роще никакого шелка, конечно, нет, и Леля еще успевает заехать в ЦАГИ, так теперь называется продовольственный магазин на бывшей Немецкой, и уже оттуда — домой.
Генрих дома. Удивительно! Так рано. Что-нибудь произошло? Нет, просто отменили совещание. И этот редкий прекрасный вечер — надо же такому случиться! — кончается их первой серьезной ссорой. Настоящей ссорой с невозможными словами («Как я мог жить с тобой до сих пор!»), с хлопаньем дверей (она оделась и ушла из дома), с примиреньем (во дворе, куда он выбежал за ней), со слезами (должно быть, слышали соседи) и долго, долго не утихавшим чувством стыда. Как стыдно, господи, как стыдно, что она посмела так думать и сказать об этом Генриху!
— Может быть, — сказала она, — Григорий Дмитриевич в самом деле в какой-нибудь вредительской группе, и поэтому его арестовали?
О, что тут началось! Конечно, он мог бы не кричать так, не пугать детей. Но он кричал и даже ударил ладонью об стол, и стакан, из которого он собирался пить чай, со звоном покатился на пол.
— Надо быть идиоткой! — кричал он. — Вы и есть идиоты!
— Кто это вы? — спросила она, дрожа, испугавшись этого неслыханного тона.
— Вы, русские, вот кто! Вам говорят — вредители, вы верите! Вас сажают ни за что — вы верите, что за что-то. Моя собственная жена, selbst meine Frau, — кричал он, путаясь в немецких и русских словах, — selbst meine Frau glaubt daran, верит в это. Да вы же полные идиоты!
Это «вы», «вас» было особенно оскорбительно, как будто он уже отделил ее от себя.