Несчастный Лабриер медленным шагом направился к Каналису. Оставшись наедине с собой, поэт отдался вихрю мыслей, вызванных «вторым душевным побуждением», столь превозносимым князем Талейраном» [77]. Первым побуждением является голос природы, вторым же — голос общества.
— Невеста с приданым в шесть миллионов! И мой взгляд не различил блеска этого золота во мраке неизвестности! С таким значительным состоянием я стал бы пэром Франции, графом и послом. Я отвечал мещанкам, дурам и интриганкам, желавшим получить автограф поэта. И эти маскарадные интриги мне надоели как раз в тот день, когда господь послал мне избранную душу, ангела с золотыми крыльями. Но не будем унывать! Я сочиню возвышенно-прекрасную поэму, и случай вновь побалует меня. Повезло же, однако, этому простофиле Лабриеру, который распустил хвост, купаясь в лучах моей славы. Что за плагиат! Я модель, а он будет статуей! Мы разыграли басню про Бертрана и Ратона [78]. Шесть миллионов и ангел в придачу в образе дочери Миньона де Лабасти, ангел аристократический, любящий поэзию и поэта... А я-то изображал сильную личность, усердно подражал Геркулесу, чтобы подавить своим моральным превосходством это олицетворение физической силы, этого славного солдата с золотым сердцем, друга девушки. Он расскажет ей, что я бездушный человек. Я разыграл роль Наполеона, а должен был явиться в образе серафима. Ну что ж, в конце концов, у меня, возможно, будет друг. Я дорого заплачу за его дружбу, но дружба такое прекрасное чувство! Шесть миллионов — вот стоимость друга. Где приобретешь друга за такую цену?
При этих словах в кабинет вошел Лабриер. Он был грустен.
— В чем дело, что с тобой? — спросил у него Каналис.
— Отец требует, чтобы дочь получила возможность выбора между двумя Каналисами...
— Бедный мальчик! — воскликнул поэт, смеясь. — А он, видимо, неглуп, этот папаша!
— Я дал слово, что привезу тебя в Гавр, — жалобно произнес Лабриер.
— Друг мой, — ответил Каналис, — раз дело идет о твоей чести, можешь положиться на меня. Сейчас же поеду просить о предоставлении мне месячного отпуска...
— Модеста так хороша! — воскликнул Эрнест в отчаянии. — А ты без труда меня затмишь. Я и сам был чрезвычайно удивлен, что счастье улыбнулось мне, и говорил самому себе: это какая-то ошибка!
— Ну, там будет видно! — сказал Каналис с жестокой радостью.
В тот же вечер, после обеда, Шарль Миньон и его кассир, благодаря трехфранковым прогонам, не ехали, а летели из Парижа в Гавр. Отец успокоил Дюме относительно любовной истории Модесты, освободил его от возложенной на него обязанности цербера и рассеял все подозрения, касавшиеся Бутши.
— Все к лучшему, старина, — сказал Шарль; он уже собрал сведения о Каналисе и Лабриере у банкира Монжено. — У нас будет два исполнителя для одной и той же роли! — весело добавил он.
Все же Миньон попросил своего друга хранить в тайне комедию, которая должна была разыграться в Шале, — иначе говоря, самое мягкое из наказаний или же уроков, которые когда-либо давал отец своей дочери.
Всю дорогу друзья вели нескончаемые беседы, и Дюме познакомил своего патрона со всеми событиями, происшедшими за четыре года в его семье. Шарль узнал, таким образом, что известный хирург Деплен должен был приехать в конце месяца, чтобы осмотреть графиню и сказать, возможно ли вернуть ей зрение, сняв катаракту.
За несколько минут до того часа, когда в Шале подавался завтрак, громкое пощелкивание бича возницы, рассчитывавшего на щедрые чаевые, возвестило о приезде двух старых солдат. Только счастливое возвращение отца после долгого отсутствия могло сопровождаться таким шумом; вот почему все женщины выбежали к садовой калитке. Как отцы, так и дети, а возможно, отцы лучше детей, поймут пьянящую радость этой встречи, в литературе же, к счастью, не к чему ее описывать, ибо прекраснейшие слова и даже сама поэзия не в силах передать подобных переживаний. А может быть, радостные чувства вообще плохо поддаются изображению. Ни единого слова, способного омрачить счастье семейства Миньон, не было произнесено в тот день. Отец, мать и дочь даже не упоминали о таинственной любви, которая согнала краску с личика Модесты, впервые вставшей после болезни. С чуткостью, свойственной настоящим солдатам, полковник не отходил от жены и, держа ее руку в своей руке, смотрел на Модесту, любуясь ее тонкой, изящной и полной поэзии красотой. Не по этим ли мелочам можно узнать человека с сердцем? Модеста, боясь нарушить радость родителей, радость, к которой примешивалось столько грусти, входила время от времени в комнату, чтобы поцеловать в лоб возвратившегося путешественника, и целовала его много раз подряд, словно хотела приласкать за двоих.
— Я тебя понимаю, дорогая детка, — проговорил полковник, сжимая руку своей дочери в ту минуту, когда она осыпала его ласками.
— Тише, — шепнула на ухо девушка, указывая на мать.
Многозначительное молчание Дюме беспокоило Модесту, опасавшуюся результатов его поездки в Париж. Иногда она украдкой посматривала на лейтенанта, но ничего не могла прочесть на его огрубевшем лице. Полковник же, как разумный отец, хотел сначала разгадать характер своей единственной дочери, а главное, посоветоваться с женой, а уж потом обсудить то дело, от которого зависело счастье всей семьи.
— Встань завтра пораньше, дорогое дитя, — сказал он вечером. — Если будет хорошая погода, мы пойдем с тобой погулять на берег моря. Надо нам побеседовать о ваших поэмах, мадемуазель де Лабасти.
Слова эти были сказаны с отеческой улыбкой, промелькнувшей, словно отражение, и на губах Дюме. Вот все, что удалось узнать Модесте, но и этого было достаточно, чтобы успокоить ее, зато любопытство ее так разгорелось, что она не смыкала глаз до глубокой ночи и строила всевозможные предположения. Утром она была одета и готова в путь раньше полковника.
— Вы все знаете, дорогой папенька, — сказала она ему, как только они вышли на дорогу к морю.
— Все знаю, и даже многое такое, что неизвестно тебе, — ответил он.
Вслед за этими словами отец и дочь прошли несколько шагов в полном молчании.
— Объясни мне, дитя мое, как могла дочь, обожаемая матерью, решиться на столь важный поступок — написать незнакомому человеку, не посоветовавшись с ней?
— Но ведь маменька не позволила бы мне написать.
— И ты считаешь свой поступок благоразумным, дочка? Но если ты, на свое несчастье, все обдумала самостоятельно, то как же твой ум и здравый смысл не подсказали тебе за недостатком стыдливости, что, поступая так, ты бросаешься на шею мужчине? Неужели у моей Модесты, у моей единственной дочери, нет гордости, нет чувства достоинства? А, Модеста? Из-за тебя твой отец провел два бесконечно мучительных часа в Париже. Ведь в моральном отношении ты поступила нисколько не лучше Беттины, и тебя даже не оправдывало увлечение, — ты выказала себя кокеткой, но кокеткой холодной, а такого рода кокетство, эта головная любовь, — самый ужасный порок француженок.
— Как, у меня нет гордости? — плача сказала Модеста. — Но ведь он меня даже не видел.
— Он знает твое имя...
— Я открыла ему свое имя лишь после того, как увидела его и образ поэта оправдал трехмесячную переписку, в которой наши души научились понимать друг друга.
— Да, мой дорогой заблудший ангел, вы внесли известную долю разума в безумие, способное разрушить ваше счастье и опозорить семью.
— Но в конце концов, папенька, ведь служит же счастье оправданием моего безрассудства, — проговорила она с досадой.
— Ах, так это всего-навсего безрассудство? — воскликнул отец.
— Да, безрассудство, которое себе позволила некогда и маменька, — горячо возразила Модеста.
— Непокорная девочка, твоя мама, увидев меня однажды на балу, призналась в тот же вечер отцу, без памяти любившему ее, что ей кажется, будто я могу составить ее счастье. А можешь ли ты, Модеста, положа руку на сердце, сказать, что есть что-либо общее между любовью, зародившейся, правда, внезапно, но на глазах отца, и твоим безумием? Писать незнакомому человеку!..
77
78