Горела моя лампа, и я горел вместе с ней.
Она горела до тех пор, пока ее свет не коченел в утренней голубизне.
Тогда я забирался на свои полати. Надо было бы выйти на улицу и купить в кредит горячих рогаликов, но я ложился спать. Потом приходила консьержка; непонятно было, зачем: чтобы убрать мастерскую (разве это так необходимо? Не трогайте стол, по крайней мере!) или чтобы просто побыть со мною.
На полках соседствовали репродукции Эль Греко, Сезанна, остатки селедки, которую я делил на две части, голову на сегодня, хвост на завтра, и, слава богу, корки хлеба.
Но, может быть, придет Сандрар и возьмет меня с собой позавтракать (…салат, соус, соль — все, что начинается на „с“).
…Никто не покупал у меня картин. Я даже и не думал, что это вообще возможно»[49].
На куске разорванной простыни или рубахи Шагал своими «поющими» красками лихорадочно смешивал сон с явью, действительность — с бредом, видения витебских окраин под снегом — с накренившейся Эйфелевой башней или призрачными башнями Нотр-Дам, человеческие тела каких-то зловещих красных петухов — с добрыми и грустными коровьими мордами, мирные самовары — с летящими по воздуху в дьявольском шабаше часовыми маятниками, свадебными букетами, горящими свечами. Луначарский, посылая в 1914 году очередную корреспонденцию о художественной жизни Парижа на родину, в газету «Киевская мысль», писал, что эти «безумные полотна с их нарочито детской манерой, капризной и богатой фантазией, с присущей им гримасой ужаса и значительной долей юмора невольно останавливают на себе внимание в салонах — внимание далеко не всегда, впрочем, лестное». Упрекая художника в «известной нарочитости, известном кокетничанье, желании удивить», он отмечал в его раннем творчестве «большую наблюдательность, большую выразительность», «внезапное проявление яркого психологического таланта в детской манере живописи»[50].
А рядом, в другой каморке «Улья», сощурив глаз и, как всегда, что-то напевая себе под нос, критически оглядывал свои полотна, чтобы тут же безжалостно выкинуть «негодные», Фернан Леже, молодой гигант с крестьянскими чертами лица, с добродушной улыбкой.
Этот выходец из нормандской деревни, только недавно ставший парижанином, пользовался в «Улье» всеобщей симпатией благодаря своей безыскусственной открытости и редкостной отзывчивости, не говоря уже об увлекательности самого его таланта. В то время он был еще далек от образов парижских фабрик и рабочих предместий, от воплощений радостного ритма трудового праздника, который так прославил его впоследствии. Но и теперь, отталкиваясь от кубизма и в то же время все еще находясь под его влиянием, Леже поражал товарищей крепостью уверенного мастерства в своих декоративных «Контрастах форм», быть может, предвещавших радостное сверкание его будущих знаменитых керамик.
Модильяни легко сошелся в «Улье» и с Шагалом, и с Леже, да и со всей «коммуной», вероятно. Но ближе всех, и как-то сразу, стал для него Сутин.
Сутину было всего девятнадцать лет, когда они познакомились, — Модильяни был на целых десять лет его старше, но ни это, ни еще большая разница в уровне культуры, ни противоположность темпераментов, словом, ничто не мешало их сближению. И не только потому, что оба они принадлежали к самым обездоленным, к самым безнадежно отверженным среди полунищей братии «Улья», но главным образом потому, что сумели разглядеть друг в друге и сущность таланта и сущность души — разглядеть, понять и принять. По отношению к Сутину это редко кому удавалось, потому что обычно такому сближению противилась помимо его воли вся его болезненно сложная, недоверчиво замкнутая натура.
Многие считали Сутина дикарем, чуть ли не дегенератом, сторонились его, порой даже боялись. Когда он, напялив на себя что попало, бледный, насквозь пропахший масляной краской и скипидаром, с прилипшей к потному лбу прядью и мрачно сосредоточенным взглядом ломился подряд во все двери «Улья» в надежде поживиться хотя бы объедками, от него, бывало, старательно запирались. Но на другой день он мог гордо отказаться от добровольно предложенных кем-нибудь из товарищей нескольких су, в которых он так нуждался. Он не слишком часто мыл руки и не всегда умел «цивилизованно» вести себя за столом, но он любил смотреть на звезды, пропадал в Лувре и Люксембургском музее. Увлекался Бальзаком, а письма писал по-детски безграмотные.
Ему было от чего стать таким замкнутым и мрачным, каким его знали все на Монпарнасе. Он сюда бежал от двойного преследования, которому подвергался с детства: царская Россия обрушивалась погромами на местечко Смиловичи, Минской губернии, где он родился в многодетной семье бедняка портного, а богобоязненные евреи не раз избивали его до полусмерти за то, что своими портретами, то есть изображением человеческого лица, он нарушал изуверский религиозный закон.