Выбрать главу

Так множились в его жизни наряду с близкими еще и неведомые друзья, которым было чем потом его вспомнить.

Но порой никакая дружба не спасала его от одиночества, от неудовлетворенности, от тоски. В такие моменты он много пил, вновь и вновь прибегал к гашишу, освобождаясь от этого наваждения только для творчества. Пьяный, он становился иногда агрессивным. В глазах появлялся какой-то мрачный огонь, бледнели губы и хрипло грубел смех. Нетерпеливо, злобно отвечал он на все уговоры и увещевания в такие минуты. Не дружеские назидания, а что-то совсем, совсем другое, казалось, было ему нужно для того, чтобы освободиться от внутреннего гнета: какая-то поэзия, какое-то перевоплощение…

Скульптор Липшиц рассказывает: «Помню, как однажды поздно ночью, часов около трех, нас с женой разбудил бешеный стук в дверь. Открываю. Передо мной Модильяни, явно пьяный. Нетвердым голосом он начал мне объяснять, что видел у меня на полке томик стихов Франсуа Вийона, который ему очень нужен. Я зажег керосиновую лампу и стал искать книгу, надеясь, что, получив ее, он уйдет. Но не тут-то было. Он уселся в кресло и принялся громко декламировать Вийона. Я жил тогда на улице Монпарнас, дом 54. Дом этот был сплошь заселен рабочим людом. Вскоре соседи принялись стучать в стены, в пол и в потолок моей комнаты; стали кричать: „Прекратите шум!“

Как сейчас вижу эту сцену: маленькая комнатка; среди глубокой ночной тьмы — таинственный, дрожащий огонек керосиновой лампы, пьяный Модильяни, сидящий в кресле, как привидение, и декламирующий Вийона, причем все громче и громче, по мере того как усиливается аккомпанемент шумового оркестра вокруг нашей кельи. Продолжалось это несколько часов, пока он сам не выбился из сил»[54].

А Жан Кокто описывает такую сцену: «Вот наша площадь, наш плацдарм. На мостовой Модильяни выделывает ногами, что-то вроде медвежьей пляски. Кислинг[55] твердит ему в сотый раз: „Идем домой, ну, идем!“ — Ни за что.

Он упрямо мотает кудрявой головой. Пытаемся его уломать. Кислингу наконец приходится применить силу. Он хватает Модильяни за его красный пояс и тянет за собой. Тогда начинается другой танец. Модильяни поднимает руки на испанский манер, прищелкивает пальцами и кружится вокруг собственной оси. Красный пояс разматывается, разматывается — кажется, конца ему не будет. Кислинг уходит. Модильяни разражается дьявольским хохотом и продолжает плясать с еще большим упоением»[56].

Обе эти живые картинки, при всей своей экстравагантности, освещены изнутри каким-то тревожным, беспорядочным полыханием.

В таком же беспокойном и сгущенном свете, таким же неуемным и мятущимся видел тогда Модильяни и Илья Эренбург. Он писал о нем в своих «Стихах о канунах» 1915 года:

«Ты сидел на низенькой лестнице, Модильяни. Крики твои — буревестника, Уловки обезьяньи. А масляный свет приспущенной лампы, А жарких волос синева!.. И вдруг я услышал страшного Данта — Загудели, расплескались темные слова. Ты бросил книгу, Ты падал и прыгал, Ты прыгал по зале, И летящие свечи тебя пеленали. О, безумец без имени! Ты кричал — „я могу! я могу!“ И какие-то четкие пинии Вырастали в горящем мозгу. Великая тварь — Ты вышел, заплакал и лег под фонарь».

Через много лет Эренбург понял его, тогдашнего, неизмеримо глубже. Главу своих воспоминаний, посвященную «другу далекой молодости», он заканчивает проникновенным обобщением:

«Пишут, пишут — „пил, буянил, умер“… Не в этом дело. Дело даже не в его судьбе, назидательной, как древняя притча. Его судьба была тесно связана с судьбами других, и если кто-нибудь захочет понять драму Модильяни, пусть он вспомнит не гашиш, а удушающие газы, пусть подумает о растерянной, оцепеневшей Европе, об извилистых путях века, о судьбе любой модели Модильяни, вокруг которой уже сжималось железное кольцо».

Когда же я пришел к нему с просьбой рассказать о Модильяни еще что-нибудь, может быть, не вошедшее в его книгу, Эренбург начал с того, что «это был человек широкой культуры, очень горячий ко всему происходящему в мире», и тут же добавил с особым упором: «Надо писать о нем как о личности, — это ведь довольно редкое явление среди художников, даже самых талантливых»[57].

Начало войны Модильяни, как и все вокруг него, воспринял трагически, сразу поняв неизбежность мировой катастрофы: «Сегодня она разразилась над Францией, завтра захватит Италию…» Можно поверить Андре Сальмону, запомнившему и эту его фразу, и как он «скрипел зубами от ненависти» к тем, кому понадобилась человеческая бойня. В ту страшную июльскую ночь, первую ночь войны, когда толпы молодежи — завтрашних призывников — внезапно заполнили улицы Монпарнаса с нестройным пением «Марсельезы», с фонарями, флагами и самодельными транспарантами, наигранно бодро скандируя «На Берлин! На Берлин!», Модильяни, как обычно, торчал у стойки кафе, мрачный, молчаливый, отсутствующий. Его не тянуло на улицу до утра бушевавшее там «опьянение» — хватало и своего, тяжелого, как никогда.

вернуться

54

Jacque Lipchitz. Modigliani.

вернуться

55

Талантливый польский художник, тоже из круга Парижской школы, близкий друг Модильяни.

вернуться

56

Jean Cocteau. Modigliani.

вернуться

57

Запись беседы с И. Г. Эренбургом, происходившей у него на дому 28 сентября 1965 года (в дальнейших ссылках — «Запись беседы с И. Г. Эренбургом»).