Нужно было на что-то решаться. Еще в Италии он был признан не годным к военной службе по состоянию здоровья, да Италия пока еще и не вступала в войну. Французским подданным он не был и потому мобилизации не подлежал. Тем не менее он сразу явился в воинский участок, по-видимому, решив записаться, как Блез Сандрар, в Иностранный легион, но его тут же забраковали. А между тем один за другим уходили на фронт близкие друзья — доктор Александр, Кислинг, Аполлинер и множество менее близких ему людей, с которыми он, однако, привык чуть не ежедневно встречаться. Среди них были художники Леже, Роже ля Френэ, Брак, молодой писатель Ален Фурнье, автор талантливых стихов и чудесного лирического романа «Большой Мольн» (больше он уже ничего не написал; в двадцать восемь лет он погиб под Верденом), скульптор Цадкин (до его мировой славы тогда было еще далеко; она пришла к нему через много лет и достигла апогея, когда после второй мировой войны в центре Роттердама была воздвигнута его потрясающая шестиметровая статуя-символ «Разрушенный город»). Многоплеменная парижская богема заметно поредела: одни художники поспешили вернуться на родину, другие были уже на фронте, во французских войсках или в Иностранном легионе (зря кое-кто из манифестантов в начале войны, проходя мимо «Ротонды», грозил кулаками «проклятым чужакам»!). «Ротонда» теперь опустела. И в «Улье» осталось не много коренных жителей; им на смену появились первые беженцы.
Оставшись в Париже, Модильяни, по словам Сальмона, в первые месяцы войны вел почти отшельнический образ жизни. Он же вспоминает, что, когда началась война, Модильяни в разговорах называл себя «революционером» и будто бы даже говорил, что единственная война, которую он готов оправдать, это война гражданская.
В 1914-м или в 1915 году он переехал с Монпарнаса на Монмартр: известный маршан, любитель африканских примитивов и новой живописи, Поль Гийом начал в это время покупать его картины и предоставил ему мастерскую на площади Эмиля Гудо, в доме номер 13, рядом с Бато-Лявуар.
В ноябре 1915 года Амедео писал матери:
Милая мама,
я преступник — так долго тебе не писал. Но… но было столько всяких причин… В том числе и переезд — вот мой новый адрес: площадь Эмиля Гудо, 13, округ XVIII. Но, несмотря на все эти волнения, я относительно доволен. Я опять занялся живописью, и кое-что удается продать. Это уже много.
…Когда будешь писать отцу, передай ему от меня поцелуй. Я и писание писем — две вещи несовместимые; только никогда не думай, что я забываю тебя и всех наших.
Крепко тебя целую.
В первые военные годы Модильяни действительно удается иногда (благодаря главным образом Полю Гийому) продавать свои картины. Но деньги у него никогда долго не удерживаются, он их тут же бездумно растрачивает и раздает направо и налево. Для того чтобы быть «относительно довольным», у него есть, по-видимому, другое, более глубокое основание.
С годами войны совпадает в его жизни период наибольшей количественной продуктивности и наивысшего подъема творчества. Какую-то, и, быть может, немаловажную, роль сыграла в этом одна незаурядная женщина, которую он в это время встретил и полюбил.
В 1915–1916 годах на улицах Монмартра и Монпарнаса можно было часто видеть довольно странную пару. Она — высокая, стройная рыжеватая блондинка в стиле Генсборо, элегантно одетая, но всегда с причудой: то в какой-нибудь «немыслимой», вызывающей шляпе, то вдруг почему-то с живой уткой в корзинке, преспокойно болтающейся на руке вместо сумки; он — помоложе и пониже ростом, смуглый брюнет в живописных отрепьях, в которых некоторые знакомые с трудом узнавали «роскошный» серебристый бархатный костюм. Спутницей Амедео была недавно переехавшая в Париж английская поэтесса и журналистка Беатриса Хестингс. Познакомил их, конечно, неизменный и незаменимый «всеобщий сводник» Макс Жакоб. Беатриса жила неподалеку от новой мастерской Модильяни, в маленьком домике на улице Норвен, который она превратила в уютно обставленную студию, где Амедео мог заниматься живописью и скульптурой. Однако жизнь их в этом домике меньше всего походила на идиллию. Обоих природа наградила для этого слишком яркой самобытностью, слишком буйным темпераментом и, при всем их несходстве, одинаково неистовой нетерпимостью.