Однако, приняв русскую революцию так бурно, Модильяни воспринял ее сугубо по-своему, сквозь призму своего отягченного многими туманами мироощущения. Он ведь еще с юности привык думать о России, многое знал от Лоры Гарсен и старшего брата о русском революционном движении, был подготовлен к тому, что именно там, на востоке, вернее всего, произойдет первый и решающий взрыв. Одним из его ближайших парижских друзей был художник Диего Ривера (мировая слава которого тоже была еще вся впереди), человек непоколебимых социалистических убеждений, еще до войны загоревшийся идеями марксизма. Но Модильяни, этот «невразумительный человек», как его иногда шутя называли друзья («Бормочет что-то мне невнятно Модильяни…» — так начинается одно из тогдашних стихотворений Марка Талова), горячо и восторженно говорил теперь не о политических фактах, не о событиях неизмеримого социального значения, а почему-то о каких-то сбывшихся пророчествах своего нового кумира, мистического философа XVI столетия Нострадамуса… Я спросил у Эренбурга: «Вы пишете о его социальных интересах, о чувстве тревоги и т. д. В чем это выражалось тогда, в 1917-м?» Я ждал целого монолога, а Илья Григорьевич ответил кратко: «Разговоры были полуполитические, полумистические. Моди своим Нострадамусом, своими „пророчествами“ подливал масла в огонь»[72].
Вероятно, русская революция виделась Модильяни еще так же туманно, как она представлялась совсем недавно его другу Блезу Сандрару в романтической поэме «Проза сибирской магистрали и маленькая Жанна Французская»: вещим сном, далеким заревом всесжигающего пожара. Только сон этот теперь сбывался.
Это не значит, что Модильяни думал отвлеченно о реальном окружающем его мире. Андре Сальмон вспоминает, например, с какой ненавистью он говорил о бездушной эксплуататорской «системе Тейлора». Его возмущало бесстыдное спекулирование на войне. От событий в России его мысли невольно переносились к родной Италии, к ее республиканскому будущему (об этом тоже писал Эренбург).
Постоянные встречи у Розали с итальянскими строительными рабочими укрепляют в нем веру в это будущее, поэтому он и любит бывать в их среде. Его демократизм не становится менее искренним и страстным от того, что он далек от последовательного социалистического мышления. Да, он мыслит больше ассоциациями, почти всегда оставаясь при этом в сфере искусства. Он видит в современных итальянских каменщиках и строителях прямых продолжателей высокого ремесла Ренессанса, и именно с этим наивно связана его вера в неисчерпаемые силы итальянского народа. Возможно, что под словом «капитал» для него возникает лишь собирательный образ денег. Он ненавидит капитал, потому что ненавидит деньги, особенно когда они владеют искусством. Но разве этого так уж мало? Зная им цену, он их глубоко презирает и даже однажды говорит кому-то, что, в сущности, художник не должен был бы продавать своих произведений, что в этом есть что-то противоестественное (не потому ли, между прочим, деньги текут у него сквозь пальцы даже в тех редких случаях, когда Зборовскому удается что-нибудь для него продать?).
Ну а все-таки, как дальше жить? Как выбиться на поверхность и добиться настоящего признания, не покривив душой, не подчиняясь требованиям буржуа, нажившихся на войне или от нее откупившихся и вот уже снова покупающих в Париже картины? Не потому ли, что это становится все труднее и труднее, Модильяни все чаще «пригвожден к трактирной стойке», да, именно «пригвожден», подобно лирическому герою Блока…
Он пьет быстро, большими глотками, без всякого удовольствия; быстро пьянеет. Вот и вернувшийся с фронта Цадкин видит его теперь таким в «Ротонде». «Он похудел и выглядел больным и уже не мог много пить, пьянел от одной рюмки… Присаживался за столик к каким-нибудь своим друзьям и все время рисовал. Иногда вдруг начинал что-то петь, хриплым голосом, трудно дыша. Слова были непонятны, и мелодию тоже трудно было уловить. Но его это не заботило, он пел себе и пел свою нестройную, прерывистую, сдавленную песню».
Никогда нельзя было предвидеть, чем кончится, во что выльется очередной приступ его тоски. Вламинк говорит: «Я хорошо знал Модильяни, видел его голодным, видел его пьяным, видел его с кой-какими деньгами в кармане, но никогда я не видел Модильяни, которому бы изменило его благородство и великодушие». Но другие видели. Торговавший картинами А. Базлер, например, рассказывал, как он явился на банкет в честь художника Брака, вернувшегося с фронта после тяжелого ранения. Модильяни на этот банкет не пригласили, боясь какого-нибудь эксцесса с его стороны. И вот он отомстил: в самый разгар торжества, пьяный, появился в дверях и стал оскорблять собравшихся. Случались и другие дебоши отнюдь не невинного свойства, кончавшиеся нередко ночью в полицейском участке. Но, конечно, совершенно права Жанна Модильяни, подчеркивая в одной из глав своей книги, что некоторым людям такие картинки запоминаются почему-то преимущественно и с наибольшей яркостью. Есть много людей, которые ни разу не встречали Модильяни пьяным. Эренбург говорил мне с полной уверенностью, что девять десятых своего времени Модильяни проводил в работе. О том же свидетельствовала и Анна Зборовская в своем рассказе Франсису Карко. Как бы то ни было, трагическая тяга к алкоголю и все с нею связанное, все беспорядочное, неожиданное и темное в нем до поры до времени было еще полностью отделено, отмежевано в его жизни от главного, от творчества. Потом, в самые последние годы, это бывало уже не всегда так, и он сам в этом с горечью признавался.