Милая мамочка,
я слишком редко пишу тебе, но я тебя никогда не забываю. Не беспокойся обо мне. Все благополучно.
Я работаю, и иногда у меня бывают мучительные минуты, но я уже не в таком стесненном положении, как прежде. Хотел послать тебе какую-нибудь фотографию, но все они плохо вышли. Напиши мне, что у вас нового. Крепко тебя целую.
Он по обыкновению смягчал картину, успокаивая волнение матери и, очевидно, не желая материальной помощи даже и от нее. «Стесненное положение» продолжалось, несмотря на усиленную работу, и далеко не все было у него «благополучно», хотя бы в смысле здоровья.
Правда, в конце следующего, 1917 года старания Зборовского наконец увенчались первым успехом: 3 декабря ему удалось открыть выставку произведений Модильяни в крошечной галерее Берты Вэйль, которая давно уже интересовалась творчеством этого художника и бывала у него в мастерской. Эта маленькая, близорукая, всегда деловито насупленная женщина была известна в Париже как бескорыстная «покровительница молодого искусства». В день вернисажа, к величайшему отчаянию хозяйки галереи и бедного Збо, полиция потребовала убрать из внешней витрины пять выставленных в ней великолепных ню, предъявив художнику обвинение в «оскорблении нравственности». Задолго до этого другие полицейские чиновники, например Декав и Замарон, разыгрывавшие роль меценатов, с большим удовольствием приобретали для своих частных коллекций живопись Модильяни за бесценок. Но то были «просвещенные ценители», а налет на галерею Берты Вэйль учинили теперь их вульгарные коллеги, мало разбиравшиеся в тонкостях искусства.
Тем не менее выставка состоялась. Берте Вэйль удалось путем всяческих ухищрений продать одну из картин Модильяни, и даже за довольно большие, во всяком случае для него, деньги — за 250 франков. Но через два дня покупатель передумал и принес ей картину обратно.
Ничего существенно не переменилось в положении Модильяни и после того, как ему удалось несколько месяцев спустя еще раз показать свои портреты довольно узкому кругу парижской интеллигенции — в маленьком, наскоро приспособленном для выставки помещении в глубине одного из дворов на улице Иганс. Вместе с ним здесь выставлялись тогда Матисс, Кислинг и Цадкин. В том же зале исполнялась музыка современных композиторов, так называемой «шестерки» (Сати, Орик, Онеггер, Пуленк, Мило, Жермена Тайфер). С большим успехом читали свои новые стихи Макс Жакоб, Блез Сандрар, Жан Кокто. Из выставленных вещей, кажется, кое-что было продано. На холсты Модильяни, как и обычно, покупателей не нашлось.
В одной из своих статей Кокто написал о Модильяни следующее: «Это был веселый, очень язвительный и очень обаятельный человек. И так как понятие успеха никогда ничего не значило ни для кого из нас, он жил по-королевски, окруженный неоспоримой славой, которую ему воздавала наша группа, совершенно чуждая проблеме рынка и широкой публики»[75].
Какая красивая «литература», какая странная аберрация, а проще — какая неправда! Нет, не только «рынок» и «широкая публика» не оценили тогда по достоинству искусство Модильяни, но и близкая ему художественная интеллигенция не создала ему настоящего широкого резонанса. Франсис Карко недаром признавался, что друзья называли его «идиотом», когда он начал покупать картины Модильяни и развешивать их у себя в комнате.
Модильяни продолжал оставаться одиноким и непонятным.
А между тем его живопись и рисунки — все то, что было выставлено у Берты Вэйль, и то, что было без числа раздарено или продано друзьям по цене от пяти до пятнадцати франков, и то, что Зборовскому не удавалось всучить кому бы то ни было даже за такую ничтожную сумму и грудой лежало у него в темной комнате на улице Жозефа Бара, — все это было уже расцветом творческой самобытности несравненного художника.
Эпитетом «несравненный» я вовсе не хочу сказать, что ставлю Модильяни выше всех других художников, хотя бы среди его современников. Несравненный — по отношению к художнику — для меня значит совсем другое. Особый, ни на кого не похожий и, больше того, — властительный, заставляющий увидеть как будто впервые то, что знакомо, и умеющий поразить неведомым, вовлечь в свой мир, приобщить к своей поэзии; словом, тот, кто по-новому освещает жизнь откровением искусства. Мне непонятны и недоступны головокружительные прямые сравнения Сутина с Рембрандтом, Модильяни с Боттичелли, Пикассо с Леонардо, столь распространенные сейчас на Западе. Но когда в картинной галерее я перехожу к Модильяни от итальянского Возрождения или от Эль Греко, когда я смотрю на его портреты еще под свежим впечатлением от импрессионистов, от Сезанна и Ван Гога, когда, стоя перед его полотнами, я вспоминаю то, что мне дороже всего в нашей русской живописи, начиная от древних икон, — я на какое-то время остаюсь прикованным к нему; у меня нет чувства разрыва или несоизмеримости; я снова во власти чудотворства «несравненного» искусства, чудотворства извечного, вневременного и внемасштабного. Чудо — в самой природе настоящего большого художника, и «несравненность» его этим чудом предопределена. Оно — в его способности видеть вещи по-своему, а не так, как их принято видеть или как их видят другие. Отражая видимое, он его по-своему поэтически претворяет, как бы рождая заново. Весь сложнейший комплекс его исторических корней, его социальных и философских устремлений сюда заранее и неотъемлемо включен. Это питает и направляет его творческий дар, который ни в каких сравнениях не нуждается, так как исчерпывающе говорит сам за себя.