А в рассказе другого художника, Убальдо Оппи, крайняя нищета Модильяни уже не прикрыта никакой бравадой. Оппи жил тогда на площади Эмиля Гудо; как-то утром слышит звонок; приоткрывает дверь на щеколду и видит на площадке Модильяни с чемоданом в руке.
— Оппи, купи у меня чемодан.
— Но мне совершенно не нужен чемодан!
— А мне нужно всего десять франков…
— Слушай, у меня у самого ни гроша. Я даже с кровати не встаю, потому что все равно есть нечего.
Я стою на пороге в одной рубахе, — продолжает Оппи, — а он передо мной, опустив руки, поставив на площадку чемодан, старый брезентовый чемодан с обитыми кожей углами. Посмотрели друг на друга с печальной улыбкой. Модильяни на мгновение закрыл свои большие, сияющие глаза, опустил свою красивую голову и нагнулся за чемоданом. «Ну, что ж…» — сказал он[84].
Однако он теперь редко бывал таким мирным. В «Ротонде» и в «Кафе дю Дом» уже побаивались его буйных вторжений, хотя многие его жалели. Бросались в глаза его исхудавшая шея, белые губы, дрожащие ноздри, пугал одичалый взгляд из-под надвинутой на уши широкополой обтрепанной шляпы. Гарсоны, которым он мешал работать, иной раз выгоняли его за дверь. Тогда он шел на бульвар, ложился там на скамью, потом опять с шумом и криком врывался в кафе, стучал кулаком по столу, вдруг начинал что-то петь по-итальянски или читать стихи, то и дело сотрясаясь от неистовых приступов кашля. Иногда в «Ротонде» на помощь призывали самого Либиона, которого он в такие минуты высокомерно величал «кабатчиком».
Некоторые считали его пьяное буйство в какой-то степени показным. Из одних мемуаров в другие переходит ядовитая фраза Пикассо по этому поводу: «Странно, где-нибудь на бульваре Сен-Дени Модильяни никогда не увидишь пьяным, а вот на углу бульвара Монпарнас и бульвара Распай — всегда». Какое-то основание для сарказма у Пикассо, наверно, было. Но если представить себе атмосферу послевоенного, сразу обуржуазившегося Монпарнаса, куда хлынули нувориши и богатые туристы, где все и вся лихорадочно «зафокстротировало» во вновь открытых ресторанах и даже на улице, на стоянках ночных такси, — можно и иначе понять подоплеку нелепой демонстративности поведения Модильяни. Этот ищущий легкого забвения, танцующий, веселящийся Монпарнас был ему не только чужд, но враждебен. Совсем другой стала теперь и «Ротонда»: гораздо шикарней по внешнему своему виду и сомнительней по составу своих постоянных посетителей.
Богатые бездельники и прочая щеголяющая модами накипь постепенно вытесняли оттуда художников. А Модильяни всегда резко отграничивал себя от подобной публики. Скульптор Эпстайн надолго запомнил, как однажды в его присутствии с Модильяни поздоровались двое шикарно одетых юнцов и как на его вопрос, кто это, тот ответил: «Снобы от искусства». Он ведь всегда говорил то, что думал. «Мы, трудящиеся художники, — прибавил Модильяни, — очень страдаем от этих „snobs d’art“»[85]. Но то было в 1912 году. Ему тогда легче было сохранять сдержанность: подобные встречи еще не сливались вокруг него в плотное кольцо.
И все же та мертвенно-бледная, пьяная и вызывающая маска, которая кое-кому почему-то преимущественно запомнилась, и теперь не была настоящим лицом Модильяни. Не случайно к тому же времени относится его новое сближение с интеллектуальными кругами Парижа — с литераторами и поэтами, группировавшимися вокруг серьезных журналов, и с членами Художественно-артистического кружка. Это время его увлечения поэзией Малларме («Переводи Малларме!» — настойчиво убеждал он русского поэта Талова), укрепления его дружбы с Ортисом де Сарате, который тогда был целиком погружен в Сервантеса, его бесконечных бесед об искусстве с Цадкином по вечерам, при свечах, в ресторанчике Розали. Он бывал счастлив, когда ему удавалось послушать где-нибудь музыку, особенно его любимого Баха (скульптор Инденбаум рассказывал, что у него в мастерской одно время стояла фисгармония, на которой играла его жена; услыхав однажды ее музыку, Модильяни потом искал предлога, чтобы зайти послушать ее еще; раз пришел «за стаканом чая» и не удержался, тут же попросил г-жу Инденбаум хоть немножко ему поиграть; играла она, по словам мужа, неважно, но благодарил он ее с восхищением).
Вообще, вне влияния алкоголя он был совсем другим человеком. Об этом говорило прежде всего благородство его искусства, но не только оно. «Вы напишите, пожалуйста, что, вопреки всему, что о нем рассказывают, Моди всегда вел себя по отношению к нам безупречно», — просила Анна Зборовская Франсиса Карко, когда он собирал материал для своих воспоминаний. Угольщик, консьержка, бакалейщик — его вечные кредиторы, у которых иногда лопалось терпение, — потом снова готовы были терпеливо ждать: «Ему невозможно отказывать…», «когда он не пьян, — это человек, и до чего же он вежлив, и словечко-то для тебя у него всегда найдется хорошее…»[86]. Вспоминают, что в краткий миг успеха, как всегда, случайного и преходящего, лицо его как будто освещалось изнутри. Удивительно: с ним, кажется, ни разу не рассорился ни один из его друзей.