Все примолкли, выжидая, когда парторг соберется с силами: о том, что он пережил в детстве, знают в Дивном и стар и млад.
— Войну я повидал. Правда, только самую малость… Года четыре мне было. Как сейчас помню, стучат немцы в дверь, орут что-то, а я один взаперти, кричу им: «Мамки дома нету, она у тетки Гашки!..» Видимо, это было в первый день оккупации. А их последний день у нас не забуду вовек!.. Отступая, фашисты схватили всех, кто не успел спрятаться, согнали к танковому рву. Были там, как оказалось, одни женщины с детишками. Плач стоял неимоверный, крики. Я цепляюсь ручонками за материн подол. Мать меня собой прикрывает… Как ударили очередями из автоматов, все попадали в ров… Сколько я был без сознания, не знаю. А как пришел в себя, слышу, мать меня окликает: «Сынку, ты жив?» — «Живой». — «И нигде у тебя не болит?» — «Нет, — говорю, — не болит. Только что-то на меня капает…» — «Это моя кровь… Я сейчас усну… Ты беги…» Выполз я из-под матери, кругом темно, стал я кричать от страха. Люди прибежали, спасли обоих…
— Вот оно как! — сказал генерал, прерывая затянувшееся молчание. — Значит, и ты все прошел — и огонь, и воду, и медные трубы!
— И чертовы зубы! — добавил Яхимка Охремкин. — Только что это мы ударились в воспоминания?! Песню бы! А ну-ка, Груня, зачни какую-нибудь старинную, нашенскую!
Бабка вывела зачин голосом низким, как бы нехотя, раздумывая.
Один за одним подключаются хрипловатые, прокуренные голоса. Кто-то дисканит, кто-то вторит, кто-то вытягивает высокие ноты. Песня сразу же обретает стройность. Песен я в Дивном наслушался — на сенокосах, в садах, на гулянках, на свадьбах и просто на бревнышках вечерком, когда все дела по хозяйству сделаны, и всегда дивлюсь слаженности голосов, непринужденности, естественности и душевной слитности, подобной некому родству, поющих: ничего им не нужно предварительно оговаривать, каждый знает свой ряд — спелись за долгие годы.
Все разговоры забыты. У одного Яхимки Охремкина не все еще переговорено с генералом:
— Ты и доныне, Иван Михайлыч, лошадей уважаешь?
— А как же! Показал бы мне своих!
— Давай завтра.
— Заодно и фермы колхозные поглядите, — сказал парторг.
Рассказывают: хоть и отошел давным-давно генерал от кавалерии, а коней по-прежнему любит. Дома у него, в Москве, все стены в картинах и фотографиях, на которых кони, кони без числа, и по одному, и табунами, на всех полках, шкафах, подставках, даже на часах — фигурки скакунов с всадниками и без них, гипсовые и фарфоровые, литые из чугуна и бронзы.
Генерал откинулся на спинку стула, целиком отдаваясь песне. Простенькая она, непритязательная. Рассказывается в ней о чем-то обычном, кажется, и состоит она только из одних вздохов, а вот, поди ж ты, ухватила за душу, не отпускает, томит радостью, сладкой, неясной, то ли давным-давно сбывшейся, то ли невесть откуда лишь сейчас к тебе пришедшей, то ли когда-то еще только суждено ей сбыться.
Время от времени к голосам стройным, слаженным примешивается фальшивый, похожий на мычание. Бабка Груня шепчет соседям:
— Гля, Немко тоже поет: мы — сабе, а он — сам сабе.
Но песню никто не прерывает. Много раз я ее слышал и сколько ни записывал, всю так и не довелось записать — может, ей и конца нет.
Пели до тех пор, пока завклубом не взял в руки баян, всхлипнув басами. Груня-песенница, еще не дождавшись музыки, хлопнула в ладоши и вышла из-за стола. Баянист заиграл «барыню».
Бабка, пройдясь по кругу, потянула генерала:
— А ну-ка, гость наш дорогой!
— А я плясать-то не умею, — озорно выкрикивает гость, подлаживаясь под голос бабки. — У меня, чать, ноги-то разные: одна — правая, а другая — левая!
И вышел в круг, пристукивая каблуками и молодецки покручивая усы.