-- Вы были в городе?
-- Да.
-- Вы видели туземцев?
-- Видел.
-- Можете мне сказать, много ли они питаются рисом?
-- О да, на ступенях каждого крыльца сидела семья и из котелка ела рис.
Быстро заработала рука по белому листу: карандаш смелеет, когда ум богатеет...
Тронулись. Держим путь на Коломбо, Цейлон. Опять сияющая гладь и каждое утро "lovely morning". А ночью пенистый хвост нашего далеко расстилающегося следа фосфором горит:
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины,
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены...
Какая слиянность в бесчисленности звездной. Какая слиянность в ответных трепетах небесной тверди и зыби морской. Какая стройность в горизонтальном шествии высоких вертикальных мачт. Какое единство отражений в моей душе. И в первый раз приходит мне на ум, что стих:
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна --
надо принимать не как перечисление чередований, а как двойное выраженье одной слиянности: не сперва звезды, потом волна, а звезды и волны в единовременном вещании природы...
В Сингапуре перед самым отплытием, в то время как разговаривал с англичанкой, писавшей путевые заметки, увидел поднимавшуюся по мостику высокую, белыми покрывалами укутанную фигуру; из этого белого смотрело темное лицо, обрамленное черными волосами, и улыбались мне глаза нашего знакомого по чикагскому конгрессу Дгармапала.
-- Откуда? -- спрашиваю.
-- Из Японии.
-- Куда?
-- В Коломбо.
-- Зачем в Японии были?
-- По нашим буддийским делам.
-- А сейчас?
-- Еду с японской депутацией. Японские буддисты посылают в дар цейлонским древнюю-древнюю статую Будды. Хотите, когда приедем, посмотреть на церемонию? Я вам скажу и день и час.
Мы подошли к Коломбо на десятый день вечером. Дгармапалу встретила депутация. Он сказал мне при прощании: "Завтра вечером, в шесть часов, здесь, на пристани".
Другой такой картины не помню наяву, как та, что я увидел на другой день. Сняли древнюю статую с парохода и понесли между шпалерами туземных женщин и мужчин. Проходили под пальмами, сыпались цветы, одежды колыхались, развевались бледные радуги кисейных покрывал. Лентою вилась смуглая толпа, и, как огромные цветы каких-то сказочных пионов, стояли пестрые чалмы над мягкой прихотью женских уборов. Так шли, и за толпой меж пальм сияло море... Иногда по приглашению Дгармапалы садился в шарабан, запряженный горбатым быком... Когда учился географии, помню, в атласе этакий горбатый бык назывался "зебу"... Подошли к воротам; за ними зеленый луг, на нем раскинуты павильоны -- на белых колоннах крыши без стен. То храмы буддийские.
Перед средним храмом толпа оранжево-желтая. То жрецы; хламида у всех перекинута через левое плечо, правая, голая рука свободна. Совершенно хор из оперы. У всех бритые головы. Впереди стоит верховный жрец. Меня подводят, представляют. Кланяюсь. Верховный жрец смотрит в сторону. Кланяюсь вторично -- он смотрит в другую. Кланяюсь в третий раз -- меня не замечают. Один из спутников наклоняется над моим ухом: "Не удивляйтесь, это закон: служитель Бога всем людям брат; поклониться каждому человеку на земле невозможно, а одному -- несправедливо". Пока шли приготовления к молитвенному собранию, вошли в помещенье верховного жреца. Со мной беседовали -- конечно, чрез переводчика. Спросил, знал ли я в Петербурге профессора Минаева, знатока санскритского языка. Сказал, что был его учеником в университете. Обрадовался верховный жрец, сказал, что знал его, что он бывал на Цейлоне и у них в гостях, в этой же комнате; его труды ценятся высоко. Подарил мне книжку своего сочинения -- непонятные, затейливые письмена... Пошли в храм. Начались речи, приветствия и ответы. Я сидел на эстраде среди почетных гостей; верховный жрец сидел тут же. Я ничего не понимал из того, что говорилось на бенгальском и японском языках, и смотрел на удивительную картину сидящих на полу, закутанных в кисею женщин, на стоящих около колонн мужчин, на свисающие, со свода лампады, на звездную ночь в просветах между колонн и на высокие пальмы в ночи... Вдруг над моим ухом по-английски шепот; от имени верховного жреца просят меня сказать слово. Пришлось выходить. Я сказал им то самое, чем приветствовал конгресс религий в Чикаго. Есть у Достоевского в "Братьях Карамазовых" история про старуху и луковку; эту историю я им рассказал. Вот она; рассказываю своими словами.
В аду мучилась одна старуха, великая грешница. Однажды увидела: высоко в лазури небесной пролетает ангел. Возопила. Ангел остановил полет, приник.
"Будешь пред лицом Всевышнего, скажи, что есть такая старуха, которая испытала больше, чем вытерпеть можно. Не будет ли милость Господня облегчить ее страданья". Полетел ангел, доложил. "Узнай, -- сказал Господь, -- есть ли за ней хоть одно доброе дело на земле". Вернулся к старухе. "Да, -- говорит, -- раз я нищему луковку подала". Опять доложил ангел. "Возьми луковку, -- сказал Господь, -- протяни ей, пусть ухватится, а ты тащи: выдержит луковка -- спасена будет". Ангел так и сделал. Старуха ухватилась, ангел стал тащить -- старуха стала из огня подыматься. Только вдруг замечает: за ноги к ней другой грешник прицепился; однако луковка выдерживает. Ангел тянет -- они все выше поднимаются; смотрит старуха -- еще грешник, а там еще и еще: целая цепь висит, за ноги ее держатся. Страшно сделалось старухе, начала брыкаться -- не отстают, а все больше их. Тогда со всей силы крикнула: "Отстаньте! Луковка-то ведь моя!" Только сказала -- стебелек сломился, и все обратно в огонь вечный полетели.
К этой истории приделать маленькое нравоучение для данного случая, что хорошее на земле принадлежит всем, что в духовной ценности нет собственности, что Гёте Карлайлю писал: "Истинно прекрасное принадлежит всему человечеству", -- это уже нетрудно... История луковки, "The carot is mine!", имела огромный успех в Америке. "The carot is mine!" -- раздавалось и в заседаниях, и в частных разговорах, и на плацу, где играли в футбол. И про эту же луковку рассказал я перед наивной аудиторией индусов. Я говорил по-английски, а туземец переводил на бенгальский; я кусочек говорил, выжидал перевода и продолжал. Очень было занимательно при этом наблюдать, как во время моей английской речи смеялись те немногие, которые понимали, как их смех подстрекал внимание тех, кто не понимал, и как после перевода разражалась смехом вторая, многочисленная группа, да и первые заодно еще раз. Когда я кончил, когда умолкли знаки одобрения, произошло нечто невероятное: верховный жрец встал, подошел ко мне и при всем народе протянул мне руку. Над ухом моим взволнованно-торопливо прошептал один из моих спутников: "Никогда не видал, чтобы он такую вещь сделал".
Так кончился мой первый день на Цейлоне, и все пребывание на этом острове прошло под покровом этого первого впечатления: какая-то сказка, какая-то неосязаемость, неуловимость; ничего материального; одни образы, краски, какие-то бесплотности. И общее впечатление -- растительное. Растения, куда ни глянешь -- растения, листья, стволы, ветви, цветы, но все в огромных, непривычных для глазу размерах, с невероятной щедростью растительной силы. И с какой для нашего европейского глаза ценностью! Представьте себе редчайшие тепличные растения, выкинутые на улицу или растущие по краю канавы, у забора. Вы видали, конечно, в теплицах бывает еще внутренняя, вторая тепличка; там очень жарко, очень сыро, хорошо пахнет и там растут самые удивительные растения, нежнейшие папоротники, невиданные листья, темно-зеленые и по ним жилки розовые, белые, малиновые. Вот это я видел там у заборов, это там растет, как у нас крапива и лопух. Когда я этим любовался, я с сожаленьем смотрел на туземцев: ведь они не сознают, что окружены редчайшей прелестью; то есть они красоту, конечно, ощущают, но редкости ее, очевидно, не могут ощущать.