Выбрать главу

Ища объяснения этим экскурсам мемуариста, нельзя, очевидно, совершенно сбрасывать со счетов время и условия его работы над книгой — ряд эпизодов «Моих воспоминаний» мог оказаться откликом на тот повышенный интерес к монархическому прошлому страны, который был свойствен части эмигрантского окружения художника в поздние годы его жизни. Но главное, как представляется, было в другом — в сложном переплетении многих, подчас противоречивых свойств личности самого Бенуа, его общественных и художественных устремлений. Здесь проявили себя и некоторые семейные традиции мемуариста, и его историко-культурная ориентация, и утопизм его эстетической программы дореволюционных лет, основанный на идее возрождения «государственного искусства».

Когда, например, Бенуа с увлечением повествует о вечере, на котором присутствовали «высочайшие» и который своей «большой торжественностью» напомнил ему «какой-то куртаг Екатерины II» (I, 586), или же когда он подробно описывает торжество «в духе и в масштабе великолепных придворных празднеств XVIII в.» (I, 588) — «высочайший въезд» в Петербург в связи с бракосочетанием одной из великих кня-жен, в нем говорит, конечно, прежде всего убежденный «мирискусник», поклонник театральной зрелищности, историк культуры, влюбленный в пышную красоту и праздничность русского искусства XVIII в,

Нетрудно понять коренное различие между этим «эстетическим взглядом» и восторгами какого-нибудь присяжного летописца придворной хроники. Более того, сама эстетика мемуариста в этом пункте была лишена тех прямолинейных социологических формул, которые иногда приписывали ей оппоненты художника. Так, размышляя о Версале, который в глазах Бенуа воплощал во Франции те же социально-исторические идеалы, что и загородные петербургские дворцы XVIII в. в России, автор писал однажды: «Версаль был предназначен для того, чтобы вещать о величии короля, но если вслушаться в его нашептывание, то легко различить нечто совершенно иное — символ веры о человеческом величии вообще, догму разлитой во всем мироздании красоты, догму осознанной человеческой красоты» 17.

Бенуа Александр. Версаль. Пб., 1922, с. 15.

592

Г. Ю. С тер нин

О сколько-нибудь серьезной политической подоплеке интересов Бенуа к монархизму и к последним русским монархам невозможно говорить даже в тех случаях, когда, например, на нескольких страницах автор рисует вполне парадный портрет Александра III (I, 591 — 592). И если у нас нет доказательств, чтобы упрекать здесь мемуариста в сознательном уходе от правды, то так же точно мы не можем ставить иод сомнение искренность Бенуа, когда он, вскоре после февральской революции, писал об известном памятнике П. Трубецкого: «Александр III на Знаменской площади не просто памятник какому-то монарху, а памятник, характерный для монархии, обреченной на гибель. Это уже не легендарный государь-герой, не всадник, мчащийся к простору, а это всадник, который всей своей тяжестью давит своего коня, который пригнул его шею так, что конь ничего более не видит. Это — поистине монумент монарху, поощрявшему маскарад национализма и в то же время презиравшему свой народ настолько, что он считал возможным на все его порывы накладывать узду близорукого, узко династического упрямства» 18.

И все же упомянутые части книги требуют не только лишь верного понимания авторской позиции, но и подчас — прямых возражений. В них появляется необходимость прежде всего тогда, когда Бенуа-мемуа-ристу хочется оттенить свою особую «посвященность», позволяющую ему писать о тонкостях и хитросплетениях придворного быта с той же легкостью, с тем же профессионализмом, с каким он повествует о своих художественных увлечениях. Именно в таких случаях есть все основания говорить о стилизации, о некоей сословной маске, скрывающей тончайшую духовную культуру автора за декоративными чертами аристократического избранничества. Именно в подобных эпизодах в общественном самосознании мемуариста вдруг начинали сказываться некоторые внутренне далекие его собственной натуре черты фамильной психологии, идущие, например, от официального положения его отца как придворного архитектора или же от светской расторопности его брата Альбера. Но, разумеется, не эти страницы книги определяют ее главный смысл и не к этим сторонам семейного быта автор испытывал всю жизнь чувство глубокой нежности и признательности,