Выбрать главу

Люций ругается, пинает камни и раскрашенные в трещинки бордюры, с осторожностью перешагивает жёлтые вспышки одуванчиков, и спорит с ним ветер, обдувая бирмингемской пыльцой, и небо куда-то несётся, спешит успеть на новое назначенное рандеву, расправив крылья вернувшейся из Азийского путешествия камнешарки, и когда они приходят в тихий безымянный парк на окраине города, когда находят облюбованный в далёком прошлом канал, где подкармливающие хлебные крошки, гогот и беспокойное спокойствие — оно, знаешь, повсюду спокойное, повсюду приятное, если только поблизости нет людей, — когда садятся на самый бережок и Люций склоняется над водой, выцеживая из той остывшие заморыши проснувшихся лотосов, вынырнувших из зимнего прошлогоднего сна вместе с мальками и днистыми илистыми ящерками — длинные иссиние волосы подхватывает первый голубой поток весеннего ручья, полощет, терзает, смеётся, путается ряской и тиной, пытается унести на далёкий-далёкий запад.

Полю, смотрящему на всё это сквозь полуприкрытые ресницы, резко становится не до улыбок: по веткам тренькает хриплая музыка вещих предсказателей-воронов, вылупившихся из яйца Тауэрского Мунина, кто-то заносит в руке синий-синий карандаш, стачивая грифель о мальчишечью сумрачность, жёлтые и розовые лотосы спадают гнилой трухой, за краем белого листа разгорается чудовищная Пустота, пришедшая из сплетения снов и индейских туманов, и нынешний обетованный мир — просто ложь подпивших бардов, и утки, зная об этом, с криком становятся на рябое крыло, и зелень чахнет под посыпавшимся откуда-то снегом, и Люция…

Люция почему-то больше не оказывается рядом, хоть Поль и бросается к нему, хоть и старается обхватить за плечи и локти трясущимися пальцами, хоть и, совсем выжив из ума, с проклятием замахивается и отвешивает упрямому мальчишке, перепутавшему себя с Кэррольским Смеющимся Котом, а потому и гуляющему теперь сам по себе, звонкой болезненной пощёчины.

Пощёчина рассекает свистом удивлённый воздух, где-то на аллейках останавливаются, оборачиваются, приподнимают очки и шляпы люди с колясками, собаками и другими людьми в неразрывной связке, лазоревки путаются в разлапистом ореховом кедре, королевские яблони, что в белых перчатках да с жемчужной кожей ствола, прикрываются в глумливом стыду, и Поль, задыхающийся резкостью болезненного льда, новым обманом и пустотой, перепуганный до бесцветной полусмерти Поль, бессильно шевелящий губами, поднимается на непослушные ноги, пятится, оступается, падает в разбрызгавшую дождливую морось лужу.

Отталкивает склонённую предложенную помощь без принадлежащего кому-либо лица, времени и голоса — они стираются, они все стираются и ссыхаются, будто замороженные между сухих книжных страниц цветки похороненной заживо весны. Мутится взором от раскрывающейся перед ним бездны, почти проташнивается, хватается пальцами за желудок и сердце, ковыляя, спотыкаясь, мучаясь и хрипя, убредает прочь — уличный грязный пропойца, падший человек, странник без крова и смысла, идущий в Никуда, пришедший из Ниоткуда.

Мимо воют для всех больных городские дома утёкших каналами столетий, снуют растёртые ватным тампоном лица, кривое уродство линий, морщины стекла, камня, неба, плоти и воды — в каждой той морщине притаился леопард, в каждой той морщине синюшная от чумовой тоски смерть на погоревшем троне, в каждой морщине тот, кто обводит мягкой акварелью чужую боль, после ставя жирную-жирную точку страшной увертюры.

Уже не водной краской, уже слоем толстой бетонной гуаши, одной лишь гуаши ставя её, эту чёртову финальную кляксу.

Поль отходит в заброшенную глубину, Поль прячется от людей и яблонь, Поль вскоре снова начинает верить, будто Люций идёт с ним рядом: вот же рука в руке, вот же волосы по плечам и спине, вот же глаза сияют и протекают дождём, который хороший, который спасибо, господи, который «коль дождь есть — значит, и Небо ещё где-то осталось». Поль снова радуется найденному, снова смотрит с любовью и пьяной шальной улыбкой, старается ступать шаг в шаг, чтобы стук частот казался одинаковым, чтобы ничего не отвлекало, чтобы поверить, будто так было всегда, что понятно же, что одно без другого уже никуда и никак не сможет, никогда, если подумать, не могло; только вот лучше не тянуть ладоней и не прикасаться, лучше не выискивать на земле оброненной цветочной тени, лучше ни о чём не спрашивать, потому что рубашки и так в дырах, глотки — в оскоме, в подошвах — мертвенно-бледный свинец, в путах колючих, терновых, с пустошей Дартмура и Бодмин-Мура — сердце.

Лучше просто идти дальше, улыбаться прибрежным ласточкам, не слушать сухих камней, объятых испариной и страхом, не думать, что цветы на челе Люция — это треснутый могильный венок белой Марии. Лучше забираться по ту сторону Риверсайда, брести по той тропе, по которой Ночь уводит к катакомбам развратницу-луну, смотреть на постные лица саксонских похоронных статуй, чьи веки расколоты временем, будто бокалы вина — красного, нежного, бордолино, а сумасшедшие глаза горят огнём гипсовой геенны под покровом лижущего белки лишая.

Лучше взбираться высоко-высоко, на холм имени неизвестной собаки, вынимать из рюкзака сколоченный из фанеры шаткокрылый самолётик — некогда сделанный четырьмя руками, некогда сплетённый вместе, некогда мечтающий пуститься в весенний полёт, некогда всё ещё живой, а теперь — гниющий.

Обласкивать тот, чесать трясущимися пальцами под крылом, пушить на хвосте древесное оперение, нашёптывать добрые напутствия крохотному бумажному солдатику, вклеенному за штурвал: самолётик зовут Льюис, пилота — Кардинал, и лучше, много-много лучше, пока в лёгкие втекает угарный сиреневый газ близящихся сумерек, пока с деревьев спадают мокрым тестом последние хлопья, пока фронтоны и чёрные электрические провода отряхиваются и подсыхают к близящемуся лету — просто, замахнувшись, отпустить Льюиса-Кардинала в его первый и последний за вечность полёт, быстро-быстро отвернуться, отказаться смотреть, как он уходит к облакам, штрихуется карандашом неминуемой смерти или просто тонет в стоке утиного канала, и ещё быстрее, хромая, будто по бёдрам на ходу бьют гранаты, поднимая капелью ледяную взвесь, убраться с этого чёртового холма, убраться от самого себя, убраться и ковылять, ковылять, ковылять так стремительно, так безнадёжно, так ломко, будто ты отныне жеребец, тщетно охотящийся за ускользающей в тумане полюбившейся кобылой.

Будто ты всего лишь паршивый, молочайный, синий на шкуру и лунатичный на глаза — спятивший вскрытый жеребец, да.

Стёкла отражают красный машинный пар, фонари становятся влажными фикусами в сплетениях диких орхидей — от них веет влагой, тропической духотой, от них воздух становится мокрее, от них свет — мягче; вечер теперь росистый, набухает изнутри, будто толстый рисовальный лист, готовый принять в своё лоно замешанную для него краску, и когда кисточка заката опускается в смятение бумаги и ручьёв — город тонет под диким смешением сошедших с ума цветов.

Надтреснутые мандолины обычного угасания взрываются хоралом говорливого неба, а вовсе не застывших в трафике машин, канализационные стоки вливаются тромбонами и альпийскими горнами, ветки обнесённых чугуном буковых деревьев перебирают струны обесточенных лютней, под ногами растекаются пьяной геранью лужи: там и игрений, там и касторовый, там киноварный и густоцветно-платиновый.

Вокруг так влажно, так невыносимо тепло и по-своему всё ещё стыло, что у Поля тоже мокнут руки, мокнут щёки, волосы налипают на глаза, затмевая весну возвратившейся с севера зимою, ботинки тяжелы и хлюпают слякотью, пальцы дрожат, пытаясь отогреть руку бредущего рядом Люция: ну и что, что они теперь молчат, ну и что, что один онемел, а другой — оглох? Ну и что, ну и что эти мелочи значат, если они всё ещё рядом, если Люций здесь, если ничего важнее этого нет на целом свете, не будет, никогда не сможет случиться?