Выбрать главу

Мальчик ждёт, мальчик потерян, мальчик не понимает, за что его предали, мальчик не хочет учиться забытию и тоске, мальчик передаёт с луной фиалки и пытается биться о тяжёлые пласты не выпускающей земли — Поль, неволей выслушивая всё это, сводит вместе зубы, трёт онемевшими пальцами виски, раздирает те ногтями, поднимает грохот и дребезг, снова блюёт, орёт, проклинает, умоляет заткнуться, сбегает на улицу, где сидит в том же собачьем парке, отогревается чаем без заварки из термоса и снова, снова, снова становится прозрачным на фоне серо-бурой замкнувшейся пустоты.

Вечерами в переулках темно и глухо, за спиной смыкаются поджидающие тени, струится под ногами тонкий запах металла и бузинного масла, мертвенные очи фонарей мигают, прикрываются рунами Зиг и чёрными эсэсовскими штандартами, отказываются провожать, отказываются смотреть, отказываются встречать или задувать чужой бренный пламенник, и Поль, окружённый уличной темнотой, вдруг узнаёт, что ему боязно: боязно возвращаться, боязно с треском сухих веток пробиваться сквозь каждый проделанный шаг, боязно подниматься по тем лестницам, что пахнут сыростью баюкающей мёртвых младенцев ночи.

Ему боязно глотать этот воздух, боязно ломать ключами не желающий подчиняться замок, боязно заходить в чёрную бездну прихожей, столь остро разящей мертвечиной, что лучше бы незамедлительно сдохнуть самому.

Тварь на стене учится протягивать руку дальше прежних четырёх ярдов, хватая почти за самое горло возле только-только распахнувшейся двери, стёкла не пропускают дворового газового света, пол прогибается под ногами жидким стулом, и иногда Полю кажется — он даже может в этом поклясться, — что поганое квартирное освещение тоже не разжигается сразу, едва нажмёшь на нагретый пластиковый выключатель: поганое освещение слишком долго думает, стынет, нагревается, жрёт отказывающие цоколи, лампочки и проводки, а когда, наконец, решается разойтись, когда медленно растекается томной желтизной — в комнате всё равно остается до судороги темно, в комнате хуже, чем в адовом кошмаре, в комнате тяжелый наваливающийся исток, дым, полумрак, и поверить, будто жизнь хоть сколько-то настоящая, будто всё это не очередной подкарауливший сон — не получается тоже.

Он раскрывает звонкими рывками шторы, пробуждает среди ночи ударяющиеся рамами окна, мёрзнет, кутается в зимние куртки — потому что все одеяла остались там, куда он больше не может зайти. Подпирает стульями шкафы и секции, зажимает дверцы, оставляет незапертой входную дверь, нарочито прячет от неё ключи, разводит свечи и все лампочки, ввинчивая те, которые ярче, которые больше жрут, которые слепят маленьких детей и светят вдали тонущим лайнерам под бермудской кесаревой волной.

Поль собирает его вещи, старается на них ни в коем случае не смотреть, обжигается руками, глушит просачивающиеся против желания слёзы, запихивает оставленный мусор в пакеты и коробки, уносит в коридор, клянясь, что наутро обязательно выбросит, но выбросить никак не может: наутро он просто садится там, смотрит, думает, что как мало, как мало их — всего лишь два чёрных полиэтилена и полторы картонных коробки, а всё остальное, выходит, уже его собственное, всё остальное — продление лгущей самой себе реальности.

Тянется к бокалам, заливает в те остатки дешёвого пойла, выслушивает звонкое стекольное:

«Не жди его. Не жди, как и прежде, ещё до встречи, до всего — не ждал. Даже не догадывался, будто он где-то такой есть».

Злясь, швыряет те о пол и стены, давит осколки ногами, режет кожу на исполосованное мясо, снова и снова уползает в прихожую, обнимает пакеты, потрошит их обратно, складывает из рубашек и джинсов собачье гнездо, сворачивается на нём, дышит своей больной выдумкой, собирает чёрные волоски, целует, запихивает в сальные волосы, хнычет, рыдает, ноет, просит кого-то, просит о чём-то, просит бесконечностью и жаждой, но свет путеводный — он нынче для никого, и что-то пытается не улыбнуться, а рассмеяться пузырями алой неизбежности, когда месиво губ горчит вытекающая желчь, и поганая смерть, слитая с Бессонницей, танцует рядом, поднимает испанские ракушечьи юбки, прикидывается эсмеральдой и кабальеро, пытается казаться нежной и смягчённой, ловко скрывая весь свой истинный ужас под картонными трафаретами, и в темноте, которая неминуемо приходит, даже тени становятся слепы, даже тени боятся оторваться от стены, даже тени, втягивая в подушки когти, уползают на отданное погребённое дно, и Поль, прожранный вторгшейся в сердце болезнью, смыкает глаза, устало, выпотрошенно, ни зачем и ни для чего проваливаясь в белый, пустой, продолжающий лгать и лгать абсурд.

Somnus rationis.

Monstra generat.

♱♱♱

Следующими в его личный затянувшийся ад без края и отдыха приходят долгожданные сны.

Во снах этих, прежде кошмарных, липких и склизких, пробивающихся под кожу стаями заговоренных бабочек с булавкой в каждом черепном крыле, что-то меняется, отходит, перегорает, выжигается, и вместо старой задушившей тьмы — на Поля потоком обрушивается абсолютная единица снимающего боль света, абсолютная сумасшедшая пустота, абсолютная белизна, в которой не бывать ничему, что не умеет ждать, что ещё хочет дышать, что не собирается сдаваться или ступать своей дорогой, минуя пороги присматривающейся смерти, дальше.

К появившемуся на задворках Полю сны эти поначалу относятся настороженно: подозревают, аккуратно обнюхивают, точно большие зимние собаки, неуверенно переглядываются, глазами — тоже белыми и млечными, как сигаретный дым в минусовой полдень — показывают: мы тебя не приглашали, мы тебя не знаем, ты сам к нам прибрёл, безымянный человек, так сидеть тебе теперь здесь, так терпеть, мириться и не жаловаться, что врата для тебя закрыты под замок.

Поль больше не умеет улыбаться, поэтому просто кивает им, просто оглядывается, сутуло пожимает плечами, усаживается в новое облако нового абсолюта, поджимает к груди колени, обхватывает те провисшими руками и говорит, так честно, как только умеет, говорит: «Мне всё равно, мне совсем нечего терять, я даже не знаю, было ли у меня что-либо когда-либо вообще». Ещё он говорит, что просто потерялся — и в самом себе, и в этих белых лабиринтах, — что ему в совершенстве наплевать, где быть и что делать, что он уже смирёнен, что он не станет ни на что скулить, что ему не нужны никакие врата, ему только нужно, чтобы его оставили, наконец, в покое и дали немного поспать.

Наверное, зимние собаки умеют чуять правду, поэтому они больше ничего не спрашивают, кивают ему и, оставив сидеть под вратами, которых не увидеть, уходят, и абсолют становится Всем, абсолют медленно заползает в высушенный рассудок, абсолют накрывает ладонью изнеможённое гонениями страдалище души, и Полю начинает хотеться засыпать всё сильнее и сильнее, Поль отныне не представляет, что ему остаётся делать иначе, Поль надеется, что однажды абсолют оставит его при себе навсегда — ведь сидеть в пустоте, лишённой мыслей и желаний, само по себе не так, хороший мой, чьего имени я стараюсь больше не помнить, и плохо.

Он ложится рано, до сумерек, и просыпается поздно, ближе к палящему в окно полудню. Отказывается вылезать из постели даже в тех случаях, когда дородная дама в чёрной шкуре возвращается к нему, когда коршун снова бьётся о сдающиеся стёкла, когда всё шумит, когда рвётся шторка, когда из глаз капают слёзы, когда уже наплевать и на это, наплевать уже совершенно на всё, только, пожалуйста, я очень вас всех прошу, уберитесь, сгиньте, оставьте меня одного.

Просто.

Оставьте.

Меня.