Выбрать главу

Только Люций, неупокоенный в своей постели, про́клятый белым гробиком, тоскующий и одинокий, больше всех, наверное, умеющий любить простую однотонную жизнь, поджимает к груди коленки и утыкается лицом в острые их костяшки, молча шепча, что ему всё ещё одиноко, ему всё ещё страшно, ему всё ещё — приди ко мне, вспомни меня, ты ведь всегда обещал, всегда ведь мне клялся! — так же пусто, так же холодно, так же мёртво, как и потухшему переплясу забытых на погосте свечей.

♱♱♱

Имя твоё сочетается с прозрачностью — так просто, так удивительно, упоительно, неповторимо нежно, так бесследно, так в никуда. Имя твоё — рассечённый надвое ажурный шёлк с морозным узором, ласковые перламутры-полоски, ласковая влага и отверженная ночная роса упругими жемчужинами пробудившейся волчаники, по шёлку твоего имени ступать труднее, сложнее, почти невыполнимее, чем даже по снегу, льду или воде — но я пройду, я дойду, я поймаю, я доберусь туда, где белые химеры прячут твою колыбель, я вытащу тебя, я отыщу, уведу за руку за наши с тобой общие небеса, я больше не буду так свободен, что выбора от моей свободы попросту нет.

Нет и никогда — прости меня, я молю тебя, прости моё помешательство, прости мою трусость, мою слабость, за всё меня, хороший мой, прости — не будет.

Шаги тонут в разморенной слякотной грязи набежавших за ночи беспамятства дождей, шаги оступаются, кости не выдерживают угнетающего веса и движения, подгибаются, плоть терзает адова боль пронзивших кожу внутренних осколков, разодранных подошв, вонзённых стёкол, провалившегося в овраг грунта — наплевать, на всё наплевать, только быстрее, быстрее, я прошу, шевелись же ты быстрее, проклятое немощное тело! Нам всего несколько длинных фурлонгов, нам совсем недалеко, последним билетом в одну сторону: скоро придёт отдых, скоро ложь железной короны сменит правдивая дикость озимой гривы, скоро белый ребёнок выберется из своей шкатулки, сбросит все на свете хрустальные туфельки, разольётся живой кисеей вокруг ключиц-горлиц, и станет невыносимо хорошо, и всё разом возвратится, и наше новое завтра — оно то, в чём не забьётся ни моря, ни пустыни, ни лета с жаркими луговыми солнцами, ни зимы с треском разбитой зеркальной корки.

Капля за каплей спадает жидкий звёздный свет, по венам вечной отравой и одуряющим приговором струится вколотое кем-то и для чего-то растворимое небо, белые каменные львы, опустив мёртвые морды, шепчутся, что не боятся могил в садах из кипенного флёрдоранжа, потому что сами когда-то, ещё не будучи просто статуями, копали их для убитых серпами полуночных когтей.

Львы охраняют старенький неменький погост, погост охраняет сон, скрипит железом послушно приоткрывающихся колодезей-врат, ловит в плен высокой дичалой травы, будто здесь больше совершенно никого нет, будто это всё виноваты слёзы Поля — льются, льются, глупые, и кормят почву, и служат новым непривычным дождём, и весна, сойдя с ума, пробивается наружу из каждой закупоренной поры, терпеливо закрывая уродство раненной земли, протёкшей крови, костей, приторно пахнущих плесенью книг, павших на тризне воронов, изломанных Льюисов-Кардиналов из прочерченной тушью фанеры, уродство встреч, разлук, чёрных платков, спавших с низкого лица матушки-судьбы.

Замшелое царство историй начинает и заканчивает свой быт прямо здесь, прямо немедля, прямо сейчас, когда Поль, забывая, вспоминая, теряясь, умирая раньше срока, проклиная, роняя на грудь, что снова и снова белое молоко, соль, отсчитывает травянистые скошенные плиты, пригибается под низенькими ветками распустившейся яблоньки с королевского зёрнышка, игнорирует магнолии и дельфиниум, наступает на разведённый кем-то жёлтый малинник в предречённых тонах, открещивается от пения возвратившейся скромницы-лазоревки в постном голубом оперении, а после, угадав с комком слёз у перекрытого горла, отыскав, перекрошившись в кости и сознании, встретившись глаза в глаза со страшным кошмаром выгравированных на надгробии букв, с неизбежностью влитого в мёртвость снимка, где нет никакой улыбки, а есть только вечная воздушно-тревожная тоска, припадает на разбитые колени, проглядывающие сквозь драную нестиранную одежду, очерчивает жалящиеся письмена тряской пляшущих подушечек в земляничных сеточках, погружается ими в холодное нутро, будто в расплавленный застывший воск.

Склоняется шеей, душой и плечами, завороженно и до стиснутых зубов гладит, целует, обводит абрис убивающего лица, тяжёлыми погибающими ладонями ложится на почву, со стоном, проклятием и вороновым хриплым карканьем за спиной выдирая из той молодую травяную поросль, распустившиеся синепёрые малютки-крокусы, первый нарцисс-солнышко, печально опустивший колокольчиком погибающий первоцветный бутон. Поль раздирает всё это ногтями, раздирает сами лилово-чёрные ногти, путается во вросших в весну корнях, режет пальцы и ладони жёсткостью каменной крошки и противящихся гибких стеблей с выпущенным венозным соком, путается в извивающихся сонных падальщиках и тучном розовом мясе, исходясь бешенством, исходясь ненавистью, исходясь заклятиями, чтобы ни одна тварь — ни глубинная, ни надземная, ни воздушная — не посмела прикасаться к тому, кто отмыт восходом от всех теней, сомнений и людских соблазнов, не смела приближаться к тому, кому быть вечно юным, прекрасным, вечно принадлежать одному лишь прокажённому ему.

Поль скулит, задыхается беспроизвольно разливающимися слезами-реками, тонет в них, смачивает почву, с непримиримым отвращением отшатывается от могильных червей, незаметно, но весомо отличающихся от червей обыкновенных, дождевых или садовых, подтачивающих корнеплоды, засыпающих и тонущих в первых июньских лужах. Под рубиновым жаром предрассветной, предночной, предвременной звёзды — он уже не знает, не разбирает, его стрелки почти остановились, — что когда-то тоже сорвалась с небес, преодолевает кирпичную пыль удерживающих гробниц, кривится, отбрасывает червивые шматки в стороны, дёргается, обтирает о штанины замаранные ладони, и снова, саднясь в наращивающей горб старого карлика спине, зачёрпывает мокросухую землю — руками, пальцами и лопатой: лопата для снега, лопата украдена, лопате бы сослужить последнюю службу, и мир ей, прах ей, вовеки присно, спи-засыпай, пока дождь стучит по ночным стёклам, рыдает над трупом павшего марта, над растворившимся в глазах нимбом минувшего детства.

Движения обрывчаты, ни разу не слажены, не ритмичны, неумелы, болезненно отдаются в руках, в сухожилиях, в мышцах, в каждой скрипучей кости. Движения пытаются сделать всё быстрее, движения понукаемы сердцем, а сердце до изжоги боится, что не дотянет, остановится раньше, чем руки соединятся солнечным замком, сердце плачет и надрывается, вокруг распускаются все угасшие рассветы и закаты, вокруг дикое безумство смешавшихся красок и времён, вокруг уже больше ничего не ясно: вот там носятся белые каменные львы с тупыми когтями, вот там белые борзые, возвратившиеся из снов, стерегут его уединение. Вот там колокольня пробивает тринадцатый час, которого нет, и чёрно-белый священник, удивлённо приподнимая голову, смотрит снизу вверх на плавающее в тумане голосящее золото, думая, что пора бы выпить чашечку чая, забраться в часовню да исписать несколько витиеватых прощальных страниц. Вот там мудрые старицы-повитухи врастают в землю корнями королевских яблонь, вот там ступеньки голосящие, древние, изжитые ливнями и снегом — меж ними последний подснежник, сухая прудовая трава и ляпис пушистого бархатца, пахнущего щемящей тоской будущих предчувствий. Вот там сухие голые плети мёртвого пока винограда смотрят, как седой и рыжий шут копает сам себе могилу, как торопится укрыться её одеялом, как отражает глазами звёздные круги, как боится, как страшится, что январская тёмная ночь, унёсшая все грёзы и радости, вновь сгрудится над ним, что вновь всё случится до прихода весны, что вновь погибнут в печном дыму воскрешённые было надежды.