Выбрать главу
В другое время я бы с удовольствием все это перенюхала, но сегодня мне надо спешить.
Платье, как змеиная кожа, скользя холодит. И вот… я – уже не я. Из трюмо на меня глядят пронзающие насквозь малахитовые глаза, голос звучит печально и строго: «Исполнил ли ты, Данила-мастер, мой наказ, сработал ли каменный цветок?»

Бабушка

Тяжело дыша, она подходила и склонялась над моей раскладушкой, каждый вечер задавая один и тот же сакраментальный вопрос: «Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?» Фраза принадлежала ей и не ассоциировалась в моем пятилетнем сознании ни с чем, кроме ее одышки, морщинистого, страшноватого в полумраке лица и момента, когда, приближаясь, оно расплывалось перед глазами, и я чувствовала старческий запах и укол ее редкой, но чрезвычайно колючей бороды.

Бабушка. Я звала ее баушка Маруся. Соседи говорили про нее, что она «дородная», что «на ней пахать можно», что она «всех нас переживет» и что она «прикобыливает», но я им не слишком доверяла. Сердечный приступ, инфаркт миокарда, нитроглицерин – я всерьез гордилась знанием этих звучных слов. В нашей семье они произносились так же часто, как у соседей, работавших на многочисленных фабриках текстильного комбината, разбавленные общеупотребительным матерком, загадочные: конбинат, подмастер, прогрессивка.

Белая, как привидение, черным разинутым ртом глотающая воздух, судорожно шарящая рукой по одеялу в поисках коробки с таблетками, бабушка наводила на меня привычный ужас. Я опрометью бросалась вон из комнаты и стучалась к соседям: одинокой ворчливой Максимовне и вечно всем недовольной молодой медсестре Лидке. Нехотя отрывались они от своих дел и шли к нам, частенько появляясь, когда приступ уже отпустил. Бабушкино лицо розовело, она в изнеможении лежала на подушках и, с трудом ворочая языком, виновато благодарила всегда несколько разочарованных соседок.

Однажды в коридоре я услышала их разговор:

– Больная, едрить ее, всю жись не работает!

– Понятное дело – на чужом х…у в рай въезжать горазда.

– Вот я и говорю: больная – умирай. Неча людей от дела отрывать.

Мы жили в казарме – так в нашем городе называли огромные каменные общежития, еще при царе построенные фабрикантом Саввой Морозовым для своих революционно настроенных ткачей. Фабрикант, кстати, тоже был чрезвычайно революционен и активно субсидировал ту самую революцию, после которой его текстильные фабрики вместе с вышеупомянутыми казармами были благополучно экспроприированы.

Фабрикант застрелился, ткачей за излишнюю революционность при Сталине расстреляли, а менее активных под конвоем отправили строить гиганты первых пятилеток. Вместо них к станкам встали уже совершенно далекие от какой бы то ни было революционности ткачихи, которые и жили теперь в тех, еще при царе построенных казармах.

Лет до десяти слово «квартира» казалось мне весьма экзотичным – обитатели казарм жили в комнатах, устройством пародийно напоминавших крестьянские избы. Ситцевая занавеска делила комнату на две половины: сени с нахлобученными сверху деревянными полатями и горницу с окном. Мы жили в угловой комнате, где полатей, к моему великому огорчению, не было. Зато было два окна, выходившие на заросший бурьяном пустырь и погромыхивающие стеклотарой задворки гастронома. Мама, знавшая о моей неисполнимой мечте устроить на несуществующих полатях детский уголок, где на постели мирно жили бы игрушки и не надо было бы каждый вечер возиться с неуклюжей, скрипучей раскладухой, старалась утешить меня, уверяя, что окна делают нашу жизнь светлее.

Главным украшением каждой горницы была огромная, как мне казалось, железная кровать с шишечками, на которой возлежала массивная, покрытая лоскутным одеялом перина, а сверху красовались стоящие корабликом подушки с тюлевыми накидушками. Уютную картину довершал коврик на стене с изображением наивного, лупоглазого оленя.

Как хотелось порой лизать эти круглые хромированные шишечки, как тянуло, утопая в перине, попрыгать на сетчатой кровати, как мечталось, наконец, наряжаться в тюлевые накидушки, играя в принцессу перед громоздким, заставленным фарфоровыми статуветкамитрюмо, но, увы, это блаженство мне было недоступно – на страже порядка стояла бабушка, а спорить с ней я не решалась.

Кроме того, не могу не упомянуть характерную деталь казарменного быта – ненавистное, отравившее зловонием мое детство помойное ведро, располагавшееся в самом темном закутке сеней. Им активно пользовались. Это, можно сказать, был весьма популярный в казарме предмет по причине крайней удаленности и загаженности общественных уборных. На каждом этаже на сто двадцать комнат их полагалось две: мужская и женская. Что было, конечно же, вопиющей несправедливостью, учитывая, что женщин в казарме жило гораздо больше, чем мужчин. От нашей комнаты до уборной и кухни, тоже общественной, топать было минут десять по длинным, залитым асфальтом коридорам. Там играли в войну замурзанные горластые дети; жались по углам парочки; вцеплялись друг другу в волосы неполадившие товарки, оглашавшие гулкие своды раскатистым трехэтажным матом. Самыми ходовыми выражениями в казарме были «мандавошка многодетная», «пизда на тележке», «чумичка фабричная», но самыми дальнобойными были, конечно же, «яврейка», «враг народа» и обещание написать «куда надо».

В калидорахперемывали друг другу кости, спорили на пол-литру, троили, пели и плясали, справляя свадьбы и поминки, неизменно заканчивавшиеся дракой. Пьяные до белой жути в глазах мужики дрались в кругу сочувствующих, а дети носились по коридорам, оповещая интересующихся о ходе «битвы на рэльсах».

– Мам, дядь Коля с Севкой дерутся, а Толян за топором побег. Чо щас бу-у-ди-ит!

Дрались в казарме часто, с удовольствием и по самым разнообразным поводам. Не считая устойчивой мелкосемейной традиции, дрались всегда по пьяной лавочке, часто из прынципаили чтоб доказать – «кто главный, а кто щас будет искать пятый угол» или «лететь, пердеть и радоваться». Дрались до «кровавой юшки», до «розовых соплей», до «вызова Дяди Степы», а по праздничкам вся казарьмасходилась на «Морозовскую стачку» и дралась стенка на стенку. Моя мама почему-то называла эти драки «битвами богов и титанов».

В те годы увидеть человека с фонарем или дулей под глазом было делом обычным, но были лица, которые просто невозможно представить себе без неизменных фингала или блямбы. Недалеко от нас жила тетя Катя Малафеева со своим несчастным сыном Феденькой. Феденька был «идиёт». Он не мог ходить, говорить – проще сказать, он ничегошеньки не мог. Мать выставляла его на целый день в коридор, чтобы ему не скучно было, и он сидел в своем инвалидном креслице, мутно уставясь в одну точку. Сердобольные соседки, которые без зазрения совести могли ошпарить кипятком чужую кошку, проходя мимо «убоженьки», клали рядом с ним кто пирожок, кто яблочко, а дети с удовольствием катали его по коридорам в чудесном креслице на колесиках.

Для меня Феденька был первым опытом сострадания. Я делилась с ним своими любимыми соевыми батончиками, рассказывала ему сказки, вытирала перламутровую слюну, ниточкой свисавшую с нижней оттопыренной губы, и мечтала, что однажды он превратится в прекрасного принца и я выйду за него замуж. Так вот у его матери, тети Кати, или, как ее называли в казарме, Катьки Не Прощу, «харя завсегда была разукрашена». Ее бил смертным боем сожитель – Толян Золотые Руки.

Казарма относилась к ним снисходительно-иронически. Ну что с них возьмешь? Видя, как Толян идет по коридору и оба кармана его куцего пиджака оттопырены бутылками, соседи знали, что через пару часиков Катька выбежит из комнаты со своим обычным «не прощу», но простит, и все будет повторяться до бесконечности.

Однажды, когда Толян уж как-то особенно взлютовал, соседи все же вызвали милицию. Милиционеры с трудом скрутили осатаневшего с перепою, похожего на утопленника Толяна, засунули в «бобик» и увезли отдыхать, а Катька всю ночь как оглашенная бегала по коридору с криком «Оклеветали, изверги!», барабанила в двери соседям, обещая, как водится, не простить, и добилась-таки освобождения своего разлюбезного на следующий же день.