Выбрать главу

Скобелев велел писать "объяснение". Он диктовал, а я своей рукой писал. Но не было сил. То и дело приходилось откладывать ручку и залезать под одеяло. Помню только, что по стилю это объяснение очень напоминало то, что писал Брокс-Соколов.

Я не верил, что когда-то у меня были мышцы, мне казалось, что даже кровь у меня в жилах останавливается от немочи. Хотелось только одного погасить сознание. Если бы можно было что-то принять и терпеливо ждать смерти, но нет, нужно было терпеливо жить. Я лежал против телевизора и не отличал драмы от комедии, все равно было, что там - репортаж с завода "Каучук" или КВН.

Тащился к бывшей родне, там тоже был телевизор, сидел перед ним, ничего не понимая, и думал, как выпросить у бывшего тестя снотворное. Вернувшись домой, глотал все сразу, не хватало терпения собрать столько, чтобы заснуть навсегда...

Скоро снова явился Скобелев и столкнулся с отцом. Я не стал их знакомить, но, кажется, в этом не было нужды. В больнице я отказывался от свиданий с отцом (пока еще мог что-то понимать и изъявлять свою волю), но в день моей выписки он почему-то пришел домой, на Сокол, значит, знал, где я и что со мной происходит. Я сам пятнадцатого утром вовсе не был уверен в том, что выйду.

Скобелев заявил, что над ним все смеются - даже текста "Докладной" не оказалось. Шесть экземпляров "Дела Бродского", "Письмо к старому другу", обсуждение книги Некрича "Июнь 1941-ого", разрозненные главы "Нового класса" Джиласа (у меня сложилось впечатление, что Скобелев, хоть и приставлен к литературе, но Джиласа не читал. Каждый раз, натыкаясь на него, он спрашивал: "А это чье?") Оказалось и несколько глав "Мы" Замятина, перепечатанных по просьбе Исаича (все его письма конфисковали, конфисковали даже письма Твардовского и Драб-киной, остался только написанный его рукой перечень глав из Замятина на маленьком листке бумаги да пересланный мне в Кащенко во время чехословацких событий "Денисыч" с автографом). Было в пакете несколько рецензий на Солженицына, самая объемная - лауреата государственной премии В. Л. Теуша, ныне покойного, в "Литературке" его назвали: некий Теуш. Чему тут удивляться, когда нынче академику Сахарову инициалы в газете не проставляют.

Чтобы избавиться от Скобелева, я назвал библиотекаршу Нину и М. В. Гришина, директора клуба Министерства финансов, как возможных хранителей "Докладной записки". Скобелев сел в собственную машину и укатил. Кстати, у Вартаняна тоже имеется собственная машина.

Меня на время оставили в покое. Я даже попытался переписать свое сочинение, но не хватило сил. Хозяин экземпляра на моих глазах, не выходя из комнаты, порвал и сжег его.

Я до сих пор не в силах признаться Михаилу Васильевичу, что заложил его, а он, конечно, не догадывается - вера во вездесущие органы такова, что их осведомленность ни у кого не вызывает удивления. Легче подозревать каждого второго сотрудника, чем предположить самое простое.

Административных последствий для них не было: Нина свой экземпляр отдала, а член КПСС Гришин заявил, что уничтожил "Докладную записку", когда Гусаров признался, что сам ее сочинил.

- Да как вы могли поверить в этот пасквиль?! Выходит, что работники КГБ требуют репрессий? Чего он хочет, этот Гусаров? Натравить интеллигенцию на чекистов? Да и в состоянии ли этот психопат написать такое? Не стоит ли за его спиной кто-то другой?

- Нет, он вполне мог написать... А мы поверили, потому что... Мы не должны допустить нового тридцать седьмого...

Позднее Гришина вызывали в КГБ и в КПК, где с ним беседовали такие же тусклые и непроницаемые чиновники, как Скобелев, не брезгуя и шантажом:

- Кто вас рекомендовал на должность директора клуба?

Сами они получают по пять сотен, а на оклад в девяносто рублей особые рекомендации не требуются, у Гришина беспартийные уборщицы получают больше его. Клуб его один из самых лучших и популярных в Москве, и не случайно Гришин пропадает там с утра до ночи. Такого директора поискать. Года два назад его все же исключили из партии, причем бумагу зачитали в КПК, и не только не позволили ознакомить с ней "товарищей по партии", но и сами обсуждать не стали, молча отобрали билет и проводили к выходу на Старой площади. Сейчас Михаил Василье-вич бедствует, перебивается случайными заработками, но это уже не моя вина, хотя и я принял в этом деле посильное участие: приложил к посылке в Целиноград очерки М. П. Якубовича, но об этом никто не знает, и я надеюсь, читатель меня не выдаст.

Я должен был бы для занимательности описать больничную обстановку и людей (в частности, в нашем отделении был Карен Мелькумов, упомянутый в "Палате" Тарсиса), но мне и сейчас страшно вспоминать, до какого состояния довели меня "люди в белых халатах"...

Правда, потом мне помогли подняться на ноги - положили в Покровское-Глебово, единственную больницу в стране, где к больным относятся как к правовым субъектам. Там гуляли без надзора и порошки глотали сами, даже в город можно было отпроситься - по бюллетеню, скажем, получить или внести квартплату. За табаком и за сахаром я вылезал в заборную дырку, через нее же возвращался обратно.

Лечение мне там назначили страшное - инсулин, но я не мог привередничать, оставалось только надеяться... Когда я выходил из шока, мне казалось, что я умираю. Я был счастлив: отмучался. "Товарищ Сталин, разрешите восвояси", как сказал один католический священник, умирая на лагерных нарах...

Сейчас, я думаю, буду счастлив, даже если придется умереть в тюрьме или соответствующей больнице. В первый день Пасхи в семьдесят первом году меня задержали возле дома Якира и продержали в отделении милиции всю ночь, но при мне оказалась только записная книжечка с хохмами вроде: "Один на льдине и сам себя боюсь". Для оформления, наверно, показалось маловато - ни Самиздата, ни листовочки. К тому же я час отказывался назвать себя положение делалось все более комичным: ведь надо хоть как-то объяснить причину задержания. В конце концов порешили: "Шатался, обозвал жандармами." Действительно, обозвал, но уже будучи впихнут в милицейскую машину. Впрочем, в интересах дела причину и следствие можно поменять местами следствие не подведет...

Я счастлив, что, несмотря на безалаберную жизнь, "шатался" около истории - хотя и не в самый светлый период ее - был знаком с Якиром, дружу с Григоренками, был в хороших отно-шениях с Хаустовым, Верой Лашковой. Если я и лишился возможности играть на сцене, то меня ценили как актера такие люди, как Буковский, Сахаров (он слышал меня, когда Григоренко "встречали после долгого отлучения от нас"). Теперь мне не кажется, что я один на льдине и сам себя боюсь.

- Да, ты больной человек, и напрасно этим пользуются всякие Якиры,сказала Эда.

Но как тут вылечиться, когда "госпитализируют" на пятидесятилетие Октября, на ввод войск в Чехословакию, на пятидесятилетие СССР. На столетие Ильича - "Лукича", как говорят в народе - даже два раза наведывались из диспансера: "Не хотите ли полечиться?" И нет, чтобы хоть из приличия спросить про "голоса" или видения какие-нибудь, сразу: "Не собираетесь ли чего-нибудь предпринимать до девятого мая?"

Эде не понравилось, как мы высказываемся о психиатрах - обиделась за свой цех.

- Зря издеваетесь над врачами - вас КГБ лечит.

Психиатр Евменов высказал такое соображение:

- Владимир Николаевич, неужели вы думаете, что Сербский, то есть Лунц, признает вас вменяемым? Попадете года на три, а то и больше, а у нас вы за месяц-другой отмотаетесь...

И ведь верно - они меня, сколько могут, защищают. Юбилейную тянучку отмечал дома, а за последние два года, если не считать инфаркта, в больницах не лежал.

Находились и тогда сочувствующие, которые пытались меня растормошить, но всё без толку. Я был так залечен, что целый год не включал Лондона, не делал записей в дневнике, ничего не читал, даже на звонки не отвечал.

Я долго звонила и долго стучалась,

В закрытые окна глядеть порывалась

Лишь ясень скрипел, как скрипят половицы,

Газетой заклеены окна-глазницы,