Коней у нас в деревне осталось совсем мало. На смену им пришли тракторы, грузовики, другая техника. Умом я понимаю, что это — отлично, это — признак силы и мощи, а в сердце все-таки забирается тихая грусть. Ведь лошадь у нас всегда была не только главной тягловой силой, но и чем-то неизмеримо большим…
На раскидистых корявых ветлах с самой ранней весны перекаркивались грачи. А внизу, возле бревенчатой сторожки, где хранилась конская сбруя, обязательно мелькали стриженые ребячьи головы. Особенно много собиралось нас здесь к вечеру, когда отцы и матери возвращались с работы, и мы спешили помочь им распрячь лошадей и отвести на соседний луг, а когда совсем стемнеет, отогнать табун в ночное.
— Ножку! Ножку, Буланка! — строго покрикивал тонкий голос.
И большая грузная Буланка послушно поднимала тяжелое копыто величиной с голову семилетнего огольца, который распрягал ее.
— Дедушка, у Мальчика холка сбита! — слышалось с другого конца.
Конюх дед Иван приносил баклажку с чистым дегтем и смазывал Мальчику сбитую холку. Мерин стоял смирно, лишь изредка вздрагивал всей кожей да пофыркивал в ребячьи ладошки, которые держали его за теплый замшевый храп.
— Эх, кони-лошади… — бормотал дед Иван свою неизменную поговорку и хлопал конягу ладонью по спине. — Гуляй, Мальчик! Ночь твоя.
Управившись с делами, конюх присаживался с мужиками покурить и сидел молча. Лишь когда речь заходила о лошадях, обязательно вспоминал какой-либо примечательный случай. Так я узнал однажды о Крестьянке.
— В сорок втором это было, когда я и за бригадира, и за конюха оставался, — покашливая, говорил дед Иван. — Как сейчас помню, прибегают на конюшню бабы, шумят, галдят:
«Лошадь давай, Ефросинья Курносова помирает!»
Еле допытался у них, что же случилось. Оказывается, роды. Да что-то неладно: катается Ефросинья по избе, криком вся изошла. Вот, думаю, незадача. Ефросинью же надо скорее в больницу, а на чем? Коней, какие получше, фронт подобрал, остальные клячи на работе. В конюшне одна Крестьянка с сосуном — ночью ожеребилась. Да, видно, делать нечего, придется ее запрягать.
«Бабоньки, — говорю, — Ефросинью я сам в больницу доставлю, а вы уж отправляйтесь на работу, по своим местам».
Согласились. Только, толкуют, мы вам собраться поможем.
Собрались, поехали… А до Дедославля не ближний свет — шестнадцать верст! Ефросинья на санях стонет, я рядом с лошадью иду, в снег проваливаюсь да приговариваю: «Голубушка моя, поспешай, умрет ведь баба-то, и дитенок бела света не увидит. Ты ведь тоже мать, понимать должна…»
Крестьянка мотнет головой: дескать все понимаю, а сама шагу прибавляет, прибавляет, потом и вовсе рысью припустилась. Я уже не успеваю за ней бежать, присел на краешек саней, молчу. А Крестьянка поведет ушами, прислушается, как Ефросинья стонет, — и все ходу наддает, наддает… Чую, из последних сил уже — а бежит! К больнице вся в мыле примчалась. И — рухнула у крыльца. Думал, может, отдышится. Какое там! И не копнулась даже. А Ефросинью врачи выходили: с мальчонкой в деревню вернулась, — закончил дед Иван.
— Сосун-то куда делся? — спросил кто-то из недавних фронтовиков.
— Вырос сосун, — пыхнул козьей ножкой конюх. — Ладный был жеребчик, горячий. В Красную Армию его потом взяли.
— А с мальчишкой что? — влез я в разговор взрослых.
Мужики переглянулись и почему-то засмеялись. Конюх тоже улыбнулся.
— Вырос и мальчишка, — отвечал он. — Как раз с тебя ростом будет.
(Мне тогда и невдомек было, что я спрашиваю о самом себе. И только позже догадался, что Ефросинья Курносова в нашей деревне всего одна — это моя мать.)
О Крестьянке на колхозном дворе вспоминали часто. Может, потому, что добрую треть колхозного табуна составляли ее внуки и правнуки. Была жива и ее дочь — Чалуха.
— С ленцой кобыла и хитрая, дьявол! — говорили иногда о ней мужики. — Нет, не в мать пошла, не в Крестьянку…
Случилось так, что на этой Чалухе я и начал впервые самостоятельно работать.
— Ты чего с уздечкой шлендаешь? — строго окликнул меня дед Иван.
— За лошадью пришел, — отвечал я как можно бодрее, — бригадир послал навоз возить.