Я ответила английским ругательством, моим любимым, самым сильным, самым выразительным – царем среди оскорблений, самым гадким ругательством, с которым не сравнится ни одно французское сквернословие:
– Fuck them![17]
Малькольм никогда не болел. Он с рождения не бывал в больнице. Когда я носила его под сердцем, мне пришлось пролежать пять месяцев для сохранения беременности в больнице 14-го округа. Прошло тринадцать лет, и вот я снова оказалась с ним в этом белом мире, стерильном и вселяющем тревогу. Ко мне вернулись воспоминания о том периоде жизни. Через вену на руке мне чуть ли не круглые сутки вводили вещество, препятствовавшее возникновению схваток. Перед родами иглу приходилось вводить в вену на тыльной стороне руки, потому что все остальные были перегружены. Это было больно. У меня на руках остались следы – крошечные белые пятнышки, которые не пропали со временем. Под ноги мне подкладывали специальные приспособления, потому что они должны были располагаться выше туловища, – чтобы ничего не давило на живот. Принимать сидячее положение запрещено, вставать на ноги – запрещено строжайшим образом. Вспомнилось, как выглядели мои икры после пяти месяцев полной неподвижности, вспомнился кинези-терапевт, который приходил их массировать каждый день, и то, как трудно мне было держаться на ногах, когда Малькольм наконец появился на свет. Я вспомнила и пищу, теплую и безвкусную, хоровод медсестер вокруг моей кровати в шесть утра, старенькое судно в форме груши из белой пластмассы, которое мне подавали. Вспомнила, как меня купали, если это можно так назвать, – дружелюбно, но с легким неудовольствием. И как я мечтала о ребенке, которого носила, – я запрещала себе о нем думать, даже не стала выбирать имя, так боялась его потерять. Мой живот все рос и рос, а я между тем бледнела, худела и сохла: мое дитя росло во мне, вытягивая все соки. Крошечный ребенок-вампир, питавшийся мною… Вспомнился апрельский вечер, когда я пришла в больницу с плоским еще животом – напряженным, ритмично сокращающимся. По ногам у меня бежала кровь, и я говорила себе, что не уберегу этого ребенка, что все кончено, что радость быть беременной продлилась так недолго, что это так несправедливо и пережить это невозможно. Пока мы ехали в машине скорой, Эндрю держал меня за руку и лицо его было белым от тревоги. В отделении скорой помощи в больнице меня подключили к какому-то прибору и оставили нас с Эндрю вдвоем слушать биение сердца нашего нерожденного ребенка, похожее на стук копыт галопирующей лошади. Я думала тогда, что это ужасно – слышать, как бьется сердце твоего малыша, которому предстоит умереть, который родится слишком рано и умрет. Мы попробовали найти рычажок, чтобы уменьшить звук в этой проклятой машинке, но тут пришел главврач со свитой из интернов, экстернов и медсестер, обследовал меня и сказал: «Мы остановим схватки. Ребенок останется на месте, ему еще слишком рано появляться на свет».
Малькольм… Мы единодушно выбрали это имя, как только узнали, что у нас будет мальчик. Но пришлось ждать тридцать две недели, целых семь месяцев, прежде чем осмелиться в разговоре снова упомянуть это имя. Малькольм… Нам хотелось, чтобы имя нашего сына звучало одинаково хорошо и по-французски, и по-английски. Чтобы это было оригинальное имя, не похожее на другие. Нам понравилось, что у этого имени кельтские корни. Мои родители удивились, узнав о нашем решении. «Что за странное имя? Это несерьезно. Нельзя называть ребенка так!» Так по-английски. Но мы не сдались. Я готова была без конца слушать, как Эндрю повторяет: «Мал-кам» Так величественно, так воздушно… Но французы не способны произносить это имя как положено, я скоро в этом убедилась. В интерпретации моих соотечественников имя сына звучало как «Маль-кольм» – с произносимой второй буквой «л» и ударением на второй слог.
Мои родители изъявили желание прийти к нам ужинать. Мне этого совсем не хотелось, но мать настояла. И пообещала принести вино и десерт. Я капитулировала. Как обычно, они приехали к половине седьмого. Эндрю еще не вернулся с работы. Стоило моему отцу выйти на пенсию и стать ипохондриком, как семейные ужины стали начинаться все раньше. Малькольм даже придумал для них особое слово – «полуужин», производное от «полдник» и «ужин». Лицо отца, кутавшегося в курточку-парку, было, как всегда, унылым и недовольным. Мать, чрезмерно накрашенная и надушенная, хлопотала с Джорджией в кухне. Ей часто недоставало чувства меры – театральные жесты, вычурная одежда, дорогие шейные платки, купленные в «приличном магазине». И лакированные туфли в любую погоду. Сама не знаю почему, но в тот вечер я смотрела на все это словно в первый раз, с ужасом и огорчением. Почему она кажется мне такой жалкой? Ведь она пришла нам помочь, поддержать, подбодрить? Мне же хотелось, чтобы она ушла, чтобы они оба ушли, оставили нас в покое. Поскорее, прямо сейчас! И Эндрю задерживается… Я украдкой отправила ему сообщение «Hurry up!»[18] и вернулась в гостиную, к отцу. Честно признаться, я не знала, что ему рассказывать, да и говорить с ним совсем не хотелось. Но он пришел, как и мама, потому что хотел повидаться со мной, с нами. Я присела около него. Меня посетило странное чувство: мой отец здесь, совсем рядом, а меня это вовсе не радует, мне это не нужно, как не нуждаюсь я и в его любви, которую он так редко проявлял по отношению ко мне. Со мной он всегда был замкнутым, сдержанным, неприступным, словно статуя Командора – изъеденная сыростью и потрепанная временем.