Выбрать главу

Впоследствии так оно и случилось: за четыре года пребывания на переднем крае я не сбила ни одного самолета, не подбила ни одного танка, не убила ни одного вражеского солдата. Я только перевязывала раненых. И все. И это была от меня, пожалуй, единственная польза. Но я знала: пока я на фронте, моя совесть чиста. Все, что выпадет мне на долю, я выполню честно.

В то время я была молода. И, как все молодые, жестока.

Всякого едущего не в сторону фронта, а в тыл я презирала. Я вообще тогда всех невоенных глубоко презирала.

Шли лекции, веселые или скучные. Пахло марлей, картонными муляжами. После лекций, несмотря на комендантский час, мы еще успевали сбегать в кино. Профессор торжественно объявлял: «Неизлечимые у меня теряют жизнь, но не надежду на выздоровление». И мы все смеялись, потому что слушать это было смешно: большего, чем он, добряка и педанта трудно было сыскать.

Мы записывали: «К лекарственным растениям, известным человеку с древнейших времен и врачующим наши недуги, относится также ландыш: „Convallaria majalis“.

— Запишите рецепт, — говорил профессор. — Всегда пригодится.

И мы записывали: „Detur tales doses… tales doses…“ А я думала о ландышах, о весне, о Борисе и о том, что война — это что-то еще весьма отдаленное. Она где-то на западе, в сотнях верст от Воронежа, и нет повода беспокоиться и думать о ней, пока солнце так радужно блещет в золотистой листве, отражается в стеклах окон, на колбочках лаборатории и на круглой лиловой, словно луковица, лысине профессора фармакологии.

Каждый раз старик опаздывает на лекции. Он поспешно врывается в аудиторию, с разбегу пихает пузатый портфель в кафедру и вдруг наклоняется и смеется густым, торжествующим, жирным смешком.

Потом медленно, с осторожностью извлекает из кафедры измятый портфелем букетик анютиных глазок, таких свежих и крупных, какие цветут только на клумбе перед университетом, и рассматривает, обнюхивает их плотоядно, затем складывает щепотью толстые красные пальцы, посылает аудитории воздушный поцелуй.

— Благодарю… Благодарю… Оч-чень, оч-чень приятно! — И еще долго раскланивается перед нами, вдевая букетик в петличку, а Женька фыркает и больно толкает меня под столом ногой.

— Лысый черт! Небось сам приносит в портфеле эти цветы, а потом здесь раскланивается. Как ты думаешь, кто ему кладет? Неужели есть дуры?

— А что ж… Конечно, есть, — говорит вдруг беспечно Марьяна. — Честно сказать: кладу я.

— Ты?.. — У Женьки округляются ее неправдоподобные, похожие на два черных махровых цветка глаза. Она хлопает ресницами. — Не понимаю. Зачем? Старику?!

— Так, низачем! — отвечает Марьяна. — Посмотреть, что из этого выйдет. Ты же видишь: ему приятно. А мне весело. И потом… не вечно ж ему болтать о касторке!

— Убей меня бог, не понимаю! — говорю, в свою очередь, я.

— Ну, есть люди, которые и дважды два не понимают… Они только стесняются об этом говорить вслух!

Мы с Женькой молча пожимаем плечами.

К войне мы относимся очень серьезно: как к войне. Не то что Марьяна.

2

На практические занятия по хирургии мы ходим в областную больницу, превращенную в госпиталь. Нас здесь учат ухаживать за ранеными, перевязывать, делать инъекции. Мы работаем палатными сестрами. Конечно, под присмотром врачей и старших медицинских сестер, но все же палатными сестрами. А эта работа, оказывается, требует не только больших знаний и профессионального навыка, но и очень много тепла. В сущности, она вся состоит из расхода твоих душевных калорий. Можно что-то и не уметь, тебе это простят. Но недоброму, нечуткому человеку здесь работать нельзя. Это было бы уже полным отсутствием квалификации.

Среди самых тяжелых больных у нас есть подшефные. Мы их навещаем даже в те дни, когда нет дежурства.

Я выбрала себе подшефного, пока шла от дверей. Он лежал как раз против входа и бросился мне в глаза своей бледностью, своими короткими рыжими волосами и густыми веснушками, всей своей ужасающей некрасивостью. Дурной запах гниющего тела я почувствовала, когда уже подошла и положила на тумбочку подарок: два больших красных яблока и конфеты.

Смесь ликования: „А я здорова, здорова!“ — и стыда: „Какие вы все здесь измученные, больные!“ — несла меня к нему от кровати к кровати, и все мое существо мучительно сопротивлялось, с отчаянием превозмогая брезгливость и страх. Я, наверное, не сумела этого скрыть от него, от его зоркого взгляда. Он лежал молчаливый, угрюмый и одинокий, с таким выражением на лице, как будто бы хорошо знал то, чего не хотят знать другие. В его светлых, холодных глазах я ясно прочла, что он нисколечко не осчастливлен моим посещением. И что всякое показное милосердие — ложь.