— Ты с ума сошла! — говорю я и вскакиваю во весь рост на санях. — Куда дела шинель?
— А!.. Там! — Марьяна небрежно кивает в сторону раненых.
— Телогрейку?
— И телогрейка там, — говорит Марьяна. И добавляет спокойно: — Кстати, и «самурайка». Можешь не перечислять!
Я расстегиваю ремень, начинаю снимать с себя санитарную сумку, пистолет.
— На, возьми мою шинель, — говорю я. — Я еду порожняком, охапкой сена накроюсь.
Но Марьяна отступает на шаг.
— Ну что ж, и твоя шинель тоже будет там. Можешь быть спокойной. Так что лучше не надо. — И добавляет с виноватой улыбкой: — Им же холодно. А я бегом. Мне даже жарко.
— Цыганский пот прошибает?
— Да. — Она засмеялась.
— Ну, все двадцать километров не пробежишь, — говорю я ей. — Сил не хватит.
Внутренне я теряюсь перед Марьяной. А ведь я ее знаю лет десять. Мы учились с ней вместе с первого класса.
— Ничего. Пробегу, — отвечает она. — Я рысцой. Я таким способом уже второй раз. Первый раз возила в Кубинку, близко. А второй раз — сюда. Обратно-то с отдыхом!
И, махнув рукой на прощание, она побежала догонять свои уже исчезающие в полумраке рассвета груженые сани.
Когда я вернулась в село, немцы уже не стреляли. На улицах еще валялись убитые лошади, зияли чуть припорошенные снегом воронки. Но окна домов уже были плотно законопачены соломой, а некоторые даже забиты досками. Где-то на задах постукивал работяга-движок. По тропинкам между домами сновали фигуры в белых халатах, санитары с носилками. Это значило — развернулись и работали все отделения нашего батальона: приемо-сортировочное, терапевтическое, эвакоотделение и операционно-перевязочный блок, основной пожиратель электроэнергии.
У въезда в село я спрашиваю у патрулей, где эвакоотделение: сперва я обязана доложиться Марчику.
— А вон там! — кивнул один из красноармейцев, показывая на длинное здание с высоким крыльцом. — Вон там, в клубе.
— А Петряков?
— Петряков тоже там.
Марчик ко мне сам вышел навстречу. Петрякова я нашла в большом клубном зале. Все помещение, похожее на длинный, неуклюжий сарай, плотно забито носилками с ранеными. Дверь в зал то и дело распахивается, впуская входящих. Вместе с ними влетают густые, тяжелые клубы пара. В кафельной печке санитар укладывает решеткой березовые дрова, раздувает угли, весь с головы до ног озаренный розовым пламенем: видно, в суматохе не уследил за огнем. Легкораненые сидят тут и там на полу и на подоконнике, курят, хриплым шепотом переговариваются.
Я прошла прямо к сцене и увидела чуть сгорбленную фигуру комбата. Он сидел один возле рампы на корточках, в грязном ватнике, перетянутом ремнями, и держал в руке буханку черного хлеба. Отщипнув аппетитную поджаристую краюшку, Иван Григорьевич устало поднял глаза на меня. Веки у него были набрякшие, с красными ободками.
— Приехала?
— Да. — Я с жадностью втягиваю в себя аромат свежевыпеченного хлеба. — Где это вы взяли? — спрашиваю я, не замечая собственного нахальства.
— А вон там!
Комбат показал куда-то в глубь сцены, и я увидела сваленные прямо на полу поджаристые буханки, издали похожие на потемневшие от времени кирпичи. Петряков отломил мне кусок.
— На, ешь! — сказал он. — Еще теплый.
— Здорово, это нам подвезло! — говорю я. — Откуда такая роскошь?
Петряков объяснил:
— Автобатовцы везли в третий полк. Из Москвы. Не доехали, разгрузились здесь, бросили на полу. Поехали назад за снарядами. Наступаем! По всему нашему фронту, всеми армиями наступаем. Вот так! — сказал он оживленно. — Снаряды сегодня поважнее, чем хлебушек!
Он сел на краю сцены, свесив ноги в зал. Похлопал по доскам:
— Садись! Отдохни…
Я села с ним рядом, продолжая жевать. От хлеба шел такой густой, немыслимый аромат теплой печи, что я отломила себе еще здоровенный кусок. Петряков тоже в задумчивости отщипывал понемногу от буханки, лежащей с ним рядом.
— Сейчас будем сворачиваться, уезжать, — сказал Петряков. — Так что ты никуда не девайся. Мы — вперед. За полками. А ты здесь останешься с нетранспортабельными.
— Одна?
— Нет, зачем одна? С Марчиком.
— Милое дело!
— Что, не нравится?
— Нет, ничего. — Я опять отломила теплую золотистую корочку.
Мне нисколько не было удивительно, что хлеб по такому морозу довезли от самой Москвы горячим, — так близка от столицы линия фронта. Удивительным было другое: что нет работе конца. Что и утром, и днем, и вечером, и ночью все равно будет продолжаться война, греметь канонада, а мы будем перевязывать и эвакуировать раненых. И эта непрерывность войны, ее протяженность во времени больше всего меня удивляет. Я-то все жду перерыва на сон и обед. Ну хотя бы на умывание.
Все чаще хлопают двери: с лязгом, с грохотом к дверям клуба подъезжают полуторки и трехтонки, возвращающиеся с фронта порожняком, и санитары с носилками суетятся, обкладывают раненых химическими грелками, завертывают их, как больших детей, в одеяла, так что снаружи остаются одни только носы.
Я в этих хлопотах не участвую. Мне здесь оставаться, без смены, с тяжелоранеными. Поэтому я позволю себе такую вольность — посидеть, отдохнуть.
— Ну ладно, — говорит наконец Петряков. — Марчик едет со мной. Ты одна остаешься, так что можешь утешиться!
Женька входит в зал в белом халате поверх шинели, в шапке-ушанке, тащит по полу за лямки мой вещмешок.
— На тебе твое барахло, мы уезжаем!
— А пожрать мне оставили? — спрашиваю я. Это главная на сегодня моя задача: раздобыть, что пожрать.
— Не знаю. У нас тоже нет ничего.
Я развязываю вещмешок, смотрю, не завалялась ли где пачка сухих концентратов, НЗ, и вдруг вижу огромный, промасленный шмат свиного сала, завернутый в свежий номер дивизионки.
— А это кто мне свинью подложил?
Женька смотрит на сало с не меньшим, чем я, удивлением.
— Не знаю. Я не видела. Там возле вещей все крутился Марчик, но… Не думаю, чтобы он.
— Нет, это не Марчик! — говорю я и достаю из-за голенища финку, режу сало на большие куски. Два куска отдаю Женьке: ей и Марьяне. Один себе. И один Петрякову. — Голову на отсечение, что не Марчик. Федька категорически отпадает!
Петряков, сидя рядом со мной, крепко спит. Голова его все ниже и ниже опускается на грудь. Еще секунда — и он упадет лицом в зрительный зал. Я трогаю его за рукав:
— Иван Григорьевич!
— Что?.. Да! — Он просыпается. Оглянувшись, мгновенно приходит в себя. — А, да! — говорит он и вздыхает: — Пора ехать! Вы почему здесь, Мамонова? — обращается он к Женьке. — Почему не собираетесь? — И он, спрыгнув со сцены, вытирает лоб рукавом ватника. — Я, кажется, задремал. Здесь тепло, — сказал он, как будто оправдываясь.
Из дверей капитан Державин машет ему рукой:
— Товарищ военврач третьего ранга! Ястреб подан…
Уезжают, все уезжают вперед. Я одна остаюсь с тяжелоранеными.
Глава вторая
В середине мая в Москве на Ленинском проспекте, на Воробьевском шоссе и по склонам Ленинских гор отцветают одуванчики. Белый пух начинает носиться повсюду. Он залетает в щели, в окна, в открытые двери балконов. Кружится, как метель, по асфальту улиц, отважным авиадесантником на белом шелковом парашютике слетает и садится к вам на волосы, на рукав, на хлеб, на белый, незапятнанный лист бумаги: неистребимая жажда продления жизни.
Каменный квадрат двора за день накаляется на солнце. Все окна открыты, все занавески отдернуты, поэтому каждый звук там, в глубине двора, раздается в комнате, как в микрофоне.
Сначала я слышу хриплое пение. Оно звучит столь диковинно, что я невольно перегибаюсь через балкон посмотреть, кто это так поет.
Внизу, как раз под моими окнами, с кошелкой в руках шлепает весьма странное существо. В больших сапогах. В серой кофте. В серой, в «яблоках», юбке. На сивых от седины, коротеньких волосах торчит белый капроновый бантик. Сиплым голосом это существо не то поет, не то хрипит что-то вроде: «И в дорог-у-у далэку-у-у ты меня на заре провожала-аа…» Однако я не могу со всей твердостью поручиться, что оно поет именно это, а не что-либо другое: так непохож, перевран мотив.