Впрочем, мы давно изучили свой единственный к дому проселок, все его бесчисленные повороты и съезды; приспособились угадывать по звуку полета, в какую сторону и близко ли или далеко от нас ляжет снаряд и где надо проехать медленно, а где гнать коня тем самым аллюром, который не зря называется «три креста». Здесь давно уже примелькались ориентиры: вот обрубленная снарядом кривая береза, цепь воронок вдоль колеи от просыпанных с самолета авиабомб, труп гнедой лошади. На фоне низкого зимнего неба с саней нам хорошо виден стертый полумесяц подковы на ее задранной кверху ноге и опавшее, словно гнилой лист, черное ухо.
За холмами, за мелким осинником розовело вечернее небо. В набрякшем вешнею влагой воздухе явственно слышались только близкие звуки: шорох полозьев, пофыркивание лошади, торопящейся к знакомому стойлу, позвякивание железных колец в удилах. Все остальные привычные шумы переднего края, кажется, угасли в этой розовой тишине, и на сердце у нас с Женькой как-то очень тревожно. Не может быть, чтобы мы так, за здорово живешь, проскочили.
Прислушиваясь, я немного приподнимаюсь, поправляю в ногах овчинный тулуп и вдруг резко толкаю Женьку в плечо, валюсь в сено. Над самым моим ухом звучит треск, подобный тому, с каким колют орех, звук резкий, щелкающий, неестественно увеличенный.
Женька громко гикнула, свистнула, огрела лошадь кнутом. В лицо нам полетели крупные комья снега, ледяные ошметки из-под копыт, снеговая крупа. На излете в сугробе чиликнул осколок.
— Жми, Женька! Гони!..
— И-иэх!.. Серый! — Женька радостно обернулась, дико блеснула глазами. — Не пропадет наш скорбный труп! — И снова стегнула кнутом летящую во весь опор лошадь.
Рядом с санями опять что-то с силой щелкнуло. Тотчас же лопнул, разорвавшись с томительным тонким свистом, давящий душу взрыв, качнул землю. Сани резко накренились, подпрыгнули. Я оглянулась: прямо над головой у нас распустились дымные ветви оседающего в сугробы черного дерева.
— И-иэ-э-эх!.. — крикнула Женька и легла грудью на передок.
Серый мелко забил ногами на обледеневшем взлобке, самом страшном месте дороги. Обвалом сани рухнули с высоты в овражистую низину с угольно-черными силуэтами ветел и острым запахом снеговой талой воды. С силой их швырнуло на раскате — сначала вправо, потом влево — по намерзшим колдобинам и вынесло боком прямо на лед молодого ручья. Ломая оглобли, лошадь, сдавленная петлей хомута, дико всхрапнула, попятилась и присела на задние ноги.
Но все это было уже в недосягаемом для снарядов пространстве, под защитою склона, в спасительной тишине.
Дома, в палатке, у нас все было по-прежнему. Раскаленная докрасна, уютно пылала железная печка. Военфельдшер Сергей Улаев сидел перед нею на перевернутом кверху дном железном ведре и чистил картошку. Он подозрительно поглядел на нас сощурясь.
— Где это вы шлялись? — спросил он недовольно.
— Серенечка, где были, теперь там нет! — весело откликнулась Женька и, махнув рукавицами, бросила их на ящики, в угол палатки. Спросила в свою очередь: — А что тут у нас нового?
Сергей коротко хмыкнул, не отвечая.
— Ты давно вернулся? — снова спросила его Женька и села с ним рядом прямо на землю, заглядывая ему в глаза.
— Недавно.
— Ну как?
— Что ну как? — переспросил Сергей. Почему-то он всегда говорил с Женькой насмешливо, грубо, делал ей мелкие гадости, и я, грешным делом, подозревала, что он давно и не без взаимности в Женьку влюблен.
— Все в порядке? — спросила она.
Сергей пожевал цигарку и, продолжая снимать спиралями картофельную кожуру, спокойно ответил:
— Если не считать убитых и раненых, то все в порядке.
— Убитых? — Я обернулась. — Брось!.. Кого?
— Ну, всех перечислять, так и пальцев не хватит, разуваться придется.
Не торопясь, он докурил цигарку, бросил ее на угли в печь и взял из мешка новую картофелину.
— Ну все-таки… Чего ты молчишь? — нетерпеливо спросила я. — Кто убит?!
Улаев поднял голову, поглядел на меня удивленно. Не выпуская из рук картофелины, стал подсчитывать, загибая грязные пальцы:
— Убиты? Мишка Аверьянов — раз. Коля Дымов — два. Шурик Рожков — три. Двое из автороты. Это тебе уже пять человек?! Да? Один из артполка, пушкарь, такой рыжий, ты навряд его знаешь, он недавно пришел… Ранены: Синицкий, Коротков, Бабурин, Чуйносов. Что, мало?! — Сергей с размаху бросил картофелину в котелок с водой. Брызги, вылетевшие при ударе, зашипели на сизой окалине печи. — Сам Пироговский вон тоже ранен! Лежит.
— Тяжело?
— А кто его знает! По-моему, нет. Так, царапина. Много шуму из ничего.
Тоскливо глядя на бушующий в печке огонь, я молча хрустнула пальцами. Весь февраль и три недели вьюжного марта в моем сознании давно уже стали черными: черными днями потерь. Каждый раз я слышу: тот убит, этот ранен, не выживет. Почему у нас в отряде гибнет столько людей? Что это значит? Когда дивизия прямо с марша попала в кольцо окружения, это было понятно: наступление есть наступление. Проглядели, что лезем в ловушку. Но теперь-то мы, уцелевшие, в хорошо налаженной обороне, разве мы не умеем еще воевать? Почему тщательно подготовленные штабом отряда, отлично продуманные операции одна за другой срываются, а Пироговский ходит в мучениках и героях? Почему за свои неудачи он ни перед кем не отвечает, ну хотя бы перед дивизией, которой мы приданы? Говорят, всякий раз на задании, встречая сильный заградительный огонь противника, вместо того чтобы броском выводить людей из-под обстрела, Пироговский приказывает им залечь в снег и ждать… Ждать — чего? Пока всех перебьют?
Когда мы идем на задание с комиссаром, с нами этого не случается.
— Да-а…
— Весело мы живем, — сказала Женька.
— Куда веселей!
— Где-то теперь наши?.. — вздохнула я.
Я все еще верю, что рано или поздно, но что-то спасительное произойдет. Пробьются ли окруженные к партизанам или выйдут через линию фронта на соединение с армией, но только, мне кажется, они обязательно вырвутся, живые и невредимые. Эти люди не должны так глупо погибнуть. Тогда вовеки не кончится наша черная жизнь в отряде и власть Пироговского, не перестанут расти в сводках черные цифры потерь.
Пироговского мы все трое недолюбливаем.
— Где-то теперь наш Иван Григорьевич? Живой ли?
Сергей усмехнулся, хотел было что-то сказать, но ровный металлический голос, прозвучавший из-за перегородки, перебил его: Пироговский звал Женьку.
— Слышишь? — Сергей строго кивнул ей. — Тебя! — И приказал: — Ну, чего ж ты? Иди!
— Не пойду. Ни за что не пойду! — Женька тряхнула коротко остриженными волосами.
Маленькая, тонкая в талии, она сидела сейчас перед огнем в своей излюбленной позе: ноги под себя, калачом, ладони сложены у подбородка. Так она может сидеть часами, сгорбясь и думая о чем-то своем, непонятном другим.
— Я кому сказал…
— А пусть сдохнет! Не пойду ни за что!
— Как это не пойдешь?
— А чего ему от меня надо?
— Откуда я знаю чего? — Сергей нехорошо усмехнулся. Он метнул взгляд на Женьку. — Откуда я знаю, чего ему от тебя надо? Наверное, чего-нибудь надо. Пойди — и узнаешь. Может, рану перевязать, а может…
— Пусть Шура пойдет.
— Тебя звали, не Шуру!
— А я не хочу. Пусть Шура пойдет. Она лучше меня перевяжет. — Женька обрадованно засмеялась. — Правда, правда. Она очень хорошо перевяжет. Гораздо лучше, чем я.
— Упрямая стала, как дьявол…
Но Женька уже не слушала Сергея. Она обернулась ко мне и сложила ладони у подбородка, глядя на меня снизу вверх умоляюще. У Женьки это всегда убедительно получается.
— Ну, Шура, пожалуйста! Что тебе стоит!
Я недоуменно пожала плечами. Поднялась со снарядного ящика, на котором сидела, ожидая, когда наконец закипит картошка, одернула гимнастерку и, наклонясь, приподняла брезентовый полог, натянутый на стояках и разделяющий палатку на две половины: одну, где живет командир отряда, и другую, где размещается санитарная часть.