Они тихо, взволнованно переговаривались:
— Пересчитать все пакеты с утра! Доложить лично!
— Есть пересчитать.
— Никому ни слова! Молчок! Слышишь? Даже девчатам. Если они все поняли, не обсуждать!
— Да. Есть.
— С Пироговским ни Шура, ни Женя сейчас не пойдут! Пусть прячутся где хотят. Чтобы и духу их не было. Слышишь?! Я им идти категорически запрещаю! Ясно?
— Есть!
— А за дружбу, за помощь — большое спасибо… — И комиссар крепко стиснул руку Сергею. Подтолкнул его в сторону палатки. — Иди! И — ни звука. Понял?
— Да.
Слушая их, я ничего не понимаю. Что «понял»? Что «ясно»? Что «да»?
Потом в землянке у наших соседей-артиллеристов, на КП полка, куда нас привел на ночлег Сергей, мы с Женькой лежим на нарах, накрывшись каждая своим полушубком, и молчим. Зябко съежившись под коротким куском овчины, я время от времени все еще вздрагиваю от непонятного для самой себя ужаса перед тем неизвестным, что могло бы случиться.
Шепотом спрашиваю у Женьки:
— Что ж, выходит, Женя, Пироговский брал эти пакеты и пил денатурат? Это ж яд!
— Да! Брал и пил. Перед каждым выходом на задание. Для храбрости… А потом зеленых чертей на себе ловил…
— Ну и что теперь будет?
— Пироговскому — по шапке!
— А потом?
— За такие вещи обычно — под суд.
— А разве вернешь назад Колю Дымова, Шурика, Мишку Аверьянова, всех, кого он угробил?! Да и что ему сделают? Ну, под суд. Отоспится, отъестся в тылу, в безопасности, а потом опять к нам в отряд. Уж хуже отряда, наверное, ничего не придумаешь. И опять людей гробить?! Небось теперь сидит, радуется: «Хоть на день, да вырвался. Вот счастье!»
— А нечистая совесть тоже счастье?!
— Была ль она у него, совесть?! Он, видимо, давно ее пропил.
— Да, знал бы Маковец… — вздохнула Женька.
— Если жив, может быть, еще и узнает.
Кто-то из спящих на еловом лапнике на полу красноармейцев проснулся и шикнул сердито:
— Вы чего, стрекотухи, не спите? Вас спать пустили, так спать! Развякались на ночь глядя…
Виновато вздохнув, я умолкаю.
Но спать спокойно я уже не могу: так все это получилось неожиданно, странно. Не спроси я у Сергея про эти пакеты, теперь бы я, наверное, ушла с Пироговским на лыжах той же самой тропой, по которой до меня шли Коля Дымов, Шурик Рожков, Михаил Аверьянов, все мои земляки, одногодки. И грохот перестрелки уже стихал бы. И все реже и реже взлаивали бы над передним краем немецкие пулеметы, как летом на деревне стихают разбуженные проезжей телегой собаки. И только один монотонно и громко, как верный пес, все еще гавкал бы свое железное, крупнокалиберное: «Гав! Гав!» А я к тому времени, может быть, уже ничего не видела и не слыхала бы, как не видят и не слышат сейчас мои товарищи Коля Дымов, Шурик Рожков и Михаил Аверьянов, лежащие там на снегу, за амбарами, возле штаба.
Я все ворочаюсь с боку на бок, с боку на бок. И все думаю, думаю до рассвета. До боли в висках.
Мне кажется: если в мыслях сейчас вернуться назад и понять, почему так случилось, то еще можно кого-то спасти, и что-то исправить, и кому-то сказать, пока не поздно, то, чего я еще не сказала. И помочь разорвать этот страшный, черный, безвыходный круг.
Я должна это сделать.
Глава восьмая
Проснулась я в землянке у артиллеристов среди белого дня. Ни Женьки, лежавшей рядом со мной на нарах, ни бойцов-батарейцев, спавших ночью на лапнике на полу, — никого уже не было. Дымный солнечный луч бил мне прямо в глаза. Пахло свежевымытыми полами. Сухой берестой потрескивала железная печь. Было тихо, тепло, и я, разнежась, спокойно повернулась на другой бок и, убаюканная этим домашним потрескиванием дров, тишиной и покоем, снова крепко заснула.
Когда, наконец проснувшись окончательно, я открыла глаза, в землянке, у входа, на гвозде уже висел чей-то новенький, цвета сливочного масла, не обтертый еще полушубок, а на врытом в землю столе лежали планшет, бинокль и штабная, потертая на сгибах карта. Над картой, задумавшись, стоял человек — большелобый, большеглазый, стриженный ежиком, в зеленом стеганом ватнике, перетянутом ремнями.
Человек этот был мне совсем не знаком.
Он весело улыбался.
Он ставил на карте какие-то мелкие стрелки, значки и то и дело складывал губы так, как будто хотел засвистать, но, взглядывая в мою сторону, останавливался и хмурил мохнатые брови.
Время от времени почему-то он забывал о своей работе. Тогда он откладывал в сторону карандаш, сцеплял короткие сильные пальцы и, опершись на них подбородком, подолгу глядел на меня изучающим, насмешливым взглядом.
Я лежала тихонько, притаившись, не шевелясь, смутно догадываясь, что глядит он на меня так уже довольно давно и что мне сейчас не очень-то ловко при нем будет вставать: раскрасневшееся от долгого сна лицо, спутанные волосы, измятая гимнастерка. Лучше сделать вид, что я сплю, и ждать, когда он отвернется или вовсе уйдет.
Но он не уходит.
В землянке так тихо, что я слышу, как постукивают на руке у незнакомца большие плоские часы — хронометр.
Думай не думай, а подниматься надо.
Решившись, я приоткрываю глаза и, не глядя на незнакомца, громко спрашиваю:
— Чего это вы так уставились на меня?
Человек не вздрогнул от неожиданности, как я ожидала, не отвел глаза, не засмеялся. Он даже не переменил своей рассеянной позы: все так же пристально он глядел на меня, опершись локтями о стол, и молчал.
Он слишком долго молчал, прежде чем открыть рот.
— А я вовсе и не на вас смотрю, — ответил он хмуро, — а на нары…
— Что ж в них особенного? — удивилась я. — Нары как нары.
— Да, конечно, ничего. — Он кивнул упрямой, лобастой своей головой. — Если не считать, что я на них обычно сплю. После ночной работы. А сегодня — вы. Правильно говорят: незваный гость хуже татарина!
— О, вот даже как!
Я несколько растерялась. С подобной откровенностью мне, признаться, еще не приходилось сталкиваться. Обычно везде, где бы мы с Женькою ни бывали — на случайных ночлегах, на марше, в разъездах по службе, — нас, девчат, принимали гостеприимно, иной раз проявляя внимательность и услужливость крыловского Демьяна. Но этого лобастого в избытке вежливости не упрекнешь.
Нежась под полушубком, я говорю миролюбиво:
— Давно бы уже разбудили…
Он вскинул голову:
— А зачем вас будить? — Человек усмехнулся. — Вы ж не спите! Я за вами, а вы за мной наблюдаете. Что, я неправду, что ли, говорю?
Он бросил карандаш на карту и хрустнул сцепленными пальцами.
— Ну что ж, что не сплю! — говорю я. — А рассматривать меня тоже незачем. Узоров на мне не нарисовано. И знаков на лбу не проставлено никаких.
Лобастый вдруг застенчиво улыбнулся:
— Как знать, а может, мне приятно смотреть на вас спящую, тогда как? Вдруг в кои-то веки занесло к тебе в дом такое вот существо. — И он, показав руками какое, добавил: — Среди ночи. Как бабочка на огонь!
— Причем на огонь… артиллерийский! — заметила я и засмеялась. — Да, действительно очень смешно!
— Нет, каюсь, а мне не смешно, — возразил большеглазый.
Он закурил и сел боком на стол. Помолчав, продолжал:
— Мне всегда больно видеть женщину на войне. Как-то больно и стыдно, что мы, мужчины, не сумели вас от этого оградить. Я так полагаю: война не для вас.
Я вскочила на нарах.
— Ах, вот оно как! Ну, спасибо за откровенность. Вот с этого бы и надо было начинать! А то… Нет! Зачем же крутить вола? Все так просто: война не для нас, а для вас, для мужчин. А мы ни на что не годны, не способны… Так, так! Что еще? Ну, ну, слушаю! Скажите еще, как это?.. Слабый, но прекрасный пол?!
Большелобый коротко усмехнулся: