Безуглый зло оттолкнул от себя командира дивизии.
— Ты что, ошалел? Какое «прощай»? Жить, что ль, расхотел?
— Нет, друг, жить я очень хочу.
— Зачем тогда так говоришь? Почему?!
— Да вот, слышу: вещует. — Маковец тронул левую половину груди темной рукой.
— Бабьи бредни! Выдумки! Брось! Кто хочет остаться в живых, тот и будет жить, несмотря ни на что!
Маковец покачал головою:
— Нет, не то говоришь, друг. Погибшие — они тоже хотели жить! И еще как хотели! Все на свете, без исключения, хотят жить, комиссар, ты это знаешь! Это кто уцелел, потом объясняет: я, мол, сильно хотел жить, потому и живу. А я честно скажу: на войне убивают всех, в кого пуля попала. Нет, я тебе это честно скажу, — повторил он.
Генерал не досказал и, запнувшись от боли в висках, покачнулся. Отдышавшись, взглянул на Безуглого и вдруг крепко прижался щекой к захолодавшей щеке комиссара. Потом сразу же взглянул на часы. Поднял руку:
— Пора!
Наконец в той стороне, куда ушла группа, начинавшая обманный маневр, зеленой дугой прочертила небо сигнальная ракета. Кто-то сдуру, с испугу закричал истошно «ура». И тотчас же рявкнули немецкие минометы. По редколесью прошел ропот ветра. Потом все затихло, однако уже через несколько секунд бой с новой силой вспыхнул где-то несколько в стороне, в тишине молодой, пахнущей сырым соком деревьев апрельской ночи. Теперь уже слышались голоса многих орудий, с треском рвались гранаты.
— Навязали, навязали бой! Внимание!
— Пошли! Быстрей! Коней выводи!
— Бего-о-ом! Бегом! Через поляну, ориентир вон на тот лесок!
Но когда все до единого бойцы вышли из леса и колонна вытянулась на дороге в открытом поле, ясно видная в сумерках на сером снегу, где-то сбоку, с флангов, ударили два пулемета. Отступить уже тоже было нельзя: стреляли и в спину.
Комиссар на ходу обо что-то неловко споткнулся, чуть не упал, и Маковец, бежавший несколько позади, сделал торопливое движение всем телом вперед: скорей поддержать. И так с плечом, повернутым на вражеские пулеметы, и рухнул на снег, подгибаясь в коленях. Хрипло выдохнул в лицо обернувшемуся невредимому комиссару:
— Безуглый, вперед! Вперед, твою мать!
Приподнялся, сел на снегу, разглядывая свои перебитые ноги. Почувствовал: горячо в бедре, и в голени, и в животе. Спокойно вздохнул. Отвел назад руку, сжал холодный металл. И, не желая ждать неизвестности, будь то боль или плен, не желая мешать наступающим, ведущим огонь, — кое-кто из них с растерянностью и смятением оглянулся на бегу на его неподвижное тело, — не торопясь приложил дуло пистолета к виску.
— Прощай, Родина! Афанасий, прости, если можешь!..
Пули визжали: «Жить! Жить!»
Петряков лежал, упершись локтями в снег, зажав онемевшими пальцами автомат. Быстро проверил, есть ли в магазине патроны, перевел на очередь. Заботливо обернулся к Марьяне: как она, не нужно ль помочь? Но Марьяна, укрывшись за пнем, спокойно, как всегда, вела методический прицельный огонь.
«Молодец! — пронеслось у него в голове. — Молодец! Милая! Золотая моя, дорогая, бей их! Бей — и гляди, гляди, вон заходит к тебе с тылу справа». И он тоже прильнул к автомату: впереди кто-то быстро перебежал и пригнулся.
Немцы шли с трех сторон, небольшими группами, петляя и прячась за кустарниками, в низких елях. Сгорбленные, перебегающие, издали они были похожи на серо-зеленых, молчаливых чертей: стрекотания их автоматов командир батальона не слышал, потому что слышал только свой автомат. Но то, что они стреляли, он хорошо понимал: пули резали нависшие над ним ветви деревьев, и мелкие веточки и древесная расщепленная кора падали на шапку Ивана Григорьевича.
Перебежал и рядом упал Финяк. Подполз по сугробам шофер Кисляков. Разрывная пуля его ранила в челюсть — и он замычал, задергал головою от боли. Снег вокруг окрасился кровью. Петряков стиснул зубы: он ничем сейчас не мог Кислякову помочь. Только огнем. Нужно только стрелять, не отвлекаясь. Если он, Петряков, перестанет стрелять, немцы через три минуты будут здесь, рядом.
— Марьяна, надо прорываться, идти в атаку…
— Да, надо.
— Передай тем, кто сзади тебя.
— Хорошо.
Он с трудом оторвал свое ослабевшее тело от подтаявшего под локтем шершавого наста.
«Перебежать. Надо быстро перебежать, — думал он. — Надо бегом кинуться через поляну и там притаиться в кустах и снова лицом к лицу встретить гадов».
Петряков опять оглянулся с тревогой: где Марьяна? Впервые за дни окружения он вдруг страстно, с болью подумал: «Жить! Быть здоровым, красивым, жить счастливо и любить эту девушку!»
«Жить! — кричало в груди у него. — Хорошо жить на свете, люди! Так живите же и не тратьте времени даром! Не хнычьте, не плачьте из-за пустяков. Плакать не о чем. Надо радоваться этой чудом доставшейся вам удивительной жизни. И уж если когда-нибудь вам придется платить за свое недолгое счастье, как мне, то платите! Честно, щедро платите и сердцем и кровью. Жизнь стоит этого!»
После болезни его тело было легким, но таким ослабевшим, что он не смог оторвать его от земли. Торопливо подтягиваясь на руках, он пополз к дереву, оперся о ствол и мучительно медленно стал подниматься. Серозеленые фигуры фашистов были уже близко, они только в первый миг чуть поплыли в тумане нахлынувшей дурноты, потом сразу стали четкими, ясными. Петряков резко махнул рукой:
— Вперед! За Родину! — И подумал: «Вот эта минута… Ради этой минуты я жил». И крикнул хрипло: — Ура-а!..
Где-то рядом запели «Интернационал». Потом послышались хлопки пистолетных выстрелов. Обойденные со всех сторон наступающими фашистами, люди быстро кончали с собою, один за другим.
Петряков сделал шаг вперед, но что-то горячее хлестнуло его по груди, по плечам, и он, задохнувшись в этом жгучем захлесте, рухнул в снег, лицом в жесткую корку наста. Бой ушел куда-то правее.
Петряков остался один на снегу, в большой черной яме.
Потом он поплыл.
Время от времени его тихо покачивало, и он там, в темноте, этому незнакомому для него покачиванию счастливо и радостно улыбался.
Иногда ему слышался голос Марьяны. Она говорила: «Сюда, несите сюда. Ставьте». И он напряженно прислушивался: а что будет дальше? Неужели он умер, и это его хоронят, и он, умерший, слышит тихие голоса говорящих и голос Марьяны? Значит, правда, что после смерти человек еще целых два часа слышит все, что о нем говорят?
Потом он ничего уже больше не чувствовал и не слышал.
Петрякова несли на носилках, сделанных из двух срубленных тонких берез и натянутой на них плащ-палатки. Марьяна шла рядом. Она тащила за плечами его автомат, свой карабин, сумку из-под медикаментов и вещмешок с остатками продуктов: две лепешки из древесной коры и гнилых отрубей, драгоценную сбереженную щепотку соли и спички — последние, что имелись в их группе.
Дивизия так и не пробилась на юго-восток через шоссейную дорогу, в том направлении, куда всем им было приказано прорываться. За двое суток беспрерывных боев они преодолели лишь три километра из шести с половиной, отделяющих от своих. К сожалению, эта пройденная дорога не дала окруженным никаких преимуществ. Немцы их расчленили на отдельные группы, и теперь каждая группа была тоже в кольце и действовала в одиночку.
— Немцы, видимо, накопили большие силы, — сказал Иван Григорьевич Марьяне, раздумывая об усложнившейся обстановке.
Резко дул сырой, напористый ветер: он мешал людям идти. В колеях дорог стояла вода. То и дело бойцы вспугивали стаи птиц, они тянулись куда-то на север, и Петряков, приходя в себя и покачиваясь на носилках, жадным взглядом следил за их вольным полетом. Для них не было в небе ни границ, ни переднего края.
После беспамятства он очень медленно приходил в себя, и голод терзал его с особенной силой. Иногда бойцы находили и выкапывали из-под снега какие-то корни трав и растений, но Марьяна однажды таким корнем отравилась, и Петряков запретил ей это есть. Иногда они находили на старых гумнах сырое, проросшее зерно. Иногда варили конину, и это был праздник: лошадей в их группе давно уже съели; это им оставались объедки от других, прошедших здесь групп.