— Что ж, пойдем! Я сейчас. — Женька гасит докуренную до самых ногтей самокрутку.
Но полог в тамбуре уже приподнялся, загремел под чьей-то рукой. Кто-то затоптался у входа, сбивая с валенок снег. В дверь пролезла сначала белая, в рыхлом, свежем снегу мохнатая шапка, затем плечи, спина.
— Эк запуржило, в недобрый-то час!
В огромных, не по росту, валенках комиссар батальона Коля Гурьянов с порога весело улыбнулся нам, сверкая крепкими, с перламутровым блеском зубами. Он большой, чисто вымытый, жизнерадостный.
— Ну вот, — сказал Коля. — Хорошо, я вас всех сразу застал.
Коля искренне радуется своей удаче. А нам не до радости, когда он, не вдаваясь в подробности, приказывает:
— Мамонова, остаешься с тяжелыми ранеными до прибытия санитарных автобусов! Углянцева и Попова, собирайтесь! Грузите всех, кого можно увезти. — Коля обращается ко мне: — А где твой прямой, непосредственный начальник? Куда ты его задевала?
Гурьянов любит подшутить над Федором Марчиком, иной раз довольно зло. И я на его шутку охотно всегда откликаюсь.
— Мой прямой, но посредственный начальник? — не задумываясь, отвечаю я, — А откуда я знаю, где он? Наверное, пошел куда-нибудь спать, где никто не мешает. Он же мне не докладывает!
— Разыщи — и срочно ко мне! Или нет… Пусть сразу бежит на дорогу и весь порожняк, идущий из полков в ДОП[5], заворачивает сюда, к палаткам, за ранеными… Собирайтесь скорее!
Глава третья
Снег, снег, снег…
Снег на лошадиных трупах — это здесь, на развилке дорог, доваторцы наскочили на вражеский пулемет. Снег на низких толстых ветвях кустарника. Снег на каске стоящего у въезда на территорию медсанбата зазябшего часового. Островерхие крыши палаток тоже в снегу. Он лежит на краях брезентовых скатов, завиваясь под ветром в петушиные гребни.
Над палаточным городком высоченные старые ели: они грубы, лохматы, в коросте лишайников. Каждая хвойная ветвь похожа на хвост пушистого зверя.
Днем и ночью под пологом этих старых, пригнувшихся под тяжестью снега разлапистых елей постукивает движок. Днем и ночью горят над операционными столами зеркальные конические рефлекторы. Санитары, сгибаясь и разгибаясь и переступая от тяжести на месте ногами, вносят и выносят на носилках раненых. Где-то у въезда сигналит машина. Пахнет пролитым в снег бензином, смолистой щепой.
Я не знаю, сколько дней или лет мы здесь живем, в этом лесу. Для нас времени не существует. Где-то там, во вселенной, летят миры, Земля поворачивается своими шершавыми боками: то белым, то зеленым, то голубым, подставляет их солнцу. Где-то спят люди в своих тихих, мирных домах, рядом с женами, в теплых постелях. Где-то шумят залитые блеском огней и реклам большие, яркие города.
А мы знаем только одно:
— Фамилия, имя, отчество?
— Какого полка?
— Куда ранен?
— В операционную.
— На перевязку!
— В эвако.
— Ваша карточка передового района?
В приемо-сортировочном отделении раненые бойцы дожидаются своей очереди часами. Они лежат на топчанах, на носилках, сидят на березовых кругляшах и прямо на полу, застеленном брезентом и забросанном сверху хвойными лапами. Кто-то уже не может спокойно сидеть, ждать и шагает через лежащих взад-вперед, качая, словно ребенка, пухлую руку.
У меня в эвакопалатке тоже все переполнено ранеными, а новые прибывают и прибывают. Среди них очень много тяжелых, контуженных, обмороженных. А они всегда требуют от медсестры особенно пристального внимания.
— Сестра! А сестра!
— Потерпи… Сейчас подойду.
Вот уже два с половиной часа я оттираю обмороженному разведчику спиртом и снегом закоченевшие руки. Но он так и не чувствует ничего. Его белые пальцы не шевелятся.
Разведчик пытается мне объяснить со всеми подробностями, как это случилось: как он шел ночью к немцам в тыл, в засаду, считать проходящие по дороге танки; и как все сосчитал и уже возвращался, но налетел на группу вражеских автоматчиков; и как спрятался под елкой, в сугроб, стараясь не только не шевельнуться, но даже и не дышать; и как немцы остановились возле самой той елки, под которой он, притаившись, лежал, и как долго о чем-то вполголоса разговаривали, сердито и быстро. Один из них даже сломал веточку у разведчика над головой и долго цыкал, ковыряя в зубах, наверное, после сытного ужина. Немцы были здоровенные, рыжие. Потом они отошли, ничего не заметив, и пошли, скрипя по сугробам широченными сапогами, и все разговаривали сердито и быстро. Он не помнил, сколько времени он пролежал так на снегу, часов у него не было, но когда поднялся, пальцы уже не сгибались. В случае опасности он не смог бы нажать на спуск автомата. Они не сгибались у него и сейчас, когда я их оттирала. И я наливала разведчику густой коричневый чай в жестяную кружку, и украдкой от Федора Марчика бросала туда для сладости целые комы рафинаду, и долго поила разведчика из своих рук, дуя на горячую черную воду, пока Марчик не отозвал меня в угол палатки и не предупредил сиплым, бабьим голосом:
— Я вам сказал: нельзя выделять из всех одного!
Я молча сурово поглядела ему в глаза. Он очень не любит этого взгляда.
— Я вам сказал, — повторил он. — Нельзя! Все — свои. Все — наши, советские.
Я упрямо вскинула голову:
— Так если все наши и все советские, я ко всем должна быть одинаково равнодушной? Так выходит, что ли, по-вашему? Ну, этого, знаете, здесь не будет!
— Отставить разговорчики! — сказал Марчик и вдруг громко крикнул: — Как стоите? Руки по швам.
Я пожала плечами и снова села рядом с разведчиком — растирать спиртом его белые негнущиеся пальцы. Ведь он так может остаться без рук.
Тогда Марчик полез в мой шкаф с перевязочным материалом, начал шарить чего-то, не нашел и сердито сказал:
— Почему нет бинтов и салфеток? К Калугину за салфетками — быстро! Одна нога здесь, другая там…
В операционной потолок обит стерильными простынями, вся палатка разгорожена на несколько белых отсеков: здесь ожидают своей очереди раненые, здесь гипсуют переломы, здесь за столиком — регистратор. Посредине, под ярким светом рефлекторов, два стола: на обоих идут операции.
Главный хирург Александр Степанович Калугин в синей, жесткой трехдневной щетине. Он устал, поэтому резок, нетерпелив. Высоко поднятые и широко расставленные в локтях его руки, наверно, затекли: жилы на них потемнели, набухли, свились в тугие, как веревка, узлы.
— Кохер… Пеан, — говорит он устало ассистенту Сергею Улаеву.
— Ножницы.
— Скальпель.
— Тампон с риванолом.
— Бактериофаг.
— Противостолбнячную сыворотку.
— Готовить переливание крови.
Наташа Глызина — на ее белом, утомленном лице видны лишь глубоко запавшие, но все еще такие прекрасные, задумчивые глаза — ответила еле слышно:
— Крови нет, Александр Степанович…
— Как так нет? В аптеку бегом!
— И в аптеке нет. Будет только к утру.
Калугин раздельно, как будто читал по складам, грубо выругался. Вскинул вверх бульдожий, тупой подбородок:
— Черт бы вас всех побрал, о чем вы думаете?!
— Александр Степанович, Facies Hippocratica[6], — сказала подававшая наркоз Галя Пятитонка, толстая, пышная в белом халате. — Пульс частый, но слабый, нитевидный.
— Что, я сам не вижу без вас?! К черту! К черту!
Стоя в дверях в белом, закапанном йодом, нестерильном халате, я с вниманием и завистью наблюдаю, как спокойно, размеренно, словно раз и навсегда заведенные автоматы, работают хирургические медсестры под началом Калугина и как он движется сам, строгий, умный и властный, в сверкании мощных рефлекторов, в блеске никелированных инструментов, ножей, ножниц и бесчисленных склянок и биксов, как он берет скальпель и вдруг проводит им по бледной, бескровной коже.
5
ДОП — дивизионный обменный пункт где полки получают продовольствие, медикаменты, снаряды и т. д.