Я приезжал на далекую окраину (на нескольких трамваях) уже в сапогах и фуфайке и лишь напяливал в бараке поверх брезентовую робу. Братья Топоровы, Димка и Егор, недавно демобилизовавшиеся из армии, те переодевались полностью, фыркая мылись у рукомойника и после одеколонились. Помыть руки, лицо, шею в бараке было возможно, но вспотевшее и много раз высохшее соленое тело помыть было негде, никаких тебе душей, потому переодевание казалось мне бессмысленным. Братья, когда у них было желание, раздевались до «плавок» (все уважающие себя мужчины носили тогда плавательные трусики, а не бесформенные трусы — на случай, если встретится женщина) и обтирались снегом. «Жеребцы!» — фыркал, глядя на них, Евлампий, но, судя по бригадирской физиономии, крестьянское здоровье братьев ему нравилось. У меня же при взгляде на мускулы братьев завистливо сжималось сердце. У Володьки тоже. Братья были мужики, а мы с Володькой пусть и рабочие уже, но еще мальчишки… Напялив робу, я хватал зубило и шел под временное прикрытие (сверху лишь, с неба), где лежали на стойках арматурные прутья. Захар обыкновенно был уже на месте, он выезжал на работу раньше жены и сына. В робе, колом стоящей на его засушенном теле, цигарка в зубах, подходил бывший налетчик, торопил: «Проснулся, гаврик! Давай шевелись, это тебе не у клуба хуем груши околачивать!» Обиды мне от его цветастых выражений не было. Захар, я знал это от Володьки, да и чувствовал сам, мне симпатизировал. Он сказал мне как-то, смущаясь:
— Ты того, знаешь, воровской жизнью не соблазняйся, подавляй в себе… — Он замешкался, видимо не умея сформулировать, что же мне следует подавлять, сплюнул. — Блатная романтика в тебе играет… вот что. Вот ее и подавляй.
Я подавлял. В плохих, следует сказать, условиях. В теплом помещении, среди красивых предметов, я думаю, процесс пошел бы быстрее. В холодном поле я не переставал думать о красивой воровской жизни. Я, правда, ни разу не спросил Захара, почему он променял жизнь бандюги-налетчика на жизнь сварщика. Мои семнадцать лет мне не позволили спросить… Если температура бывала уж очень низкой и даже работа не согревала нас, мы жгли в железных бочках бревна и ящики, облив их соляркой, чтоб лучше горели, топтались у синего и алого пламени. Вверху орали вороны, нестерпимые и истеричные. Во время перерыва можно было пройти по мосткам через чудовищную грязь в столовую механического цеха старого завода. (Строя новый цех, мы не строили новый завод, но лишь расширяли старый.) Как на фронте, механический цех назывался «соседи» или «заводские». Соседи не любили нашу вольную братию. Рабочий рабочему рознь. Наши монтажники клялись, что никогда не согласились бы «ишачить» на конвейере или у станка. Монтажник зарабатывал больше, жил вольнее — полукочевником, был в рабочем мире как бы бедуином среди арабов. Презирая рабов конвейера (мне привелось, заглянув в цех, увидеть, как они мухами облепляют каждый танковый мотор, чтобы, отлепившись, срочно прилепиться к следующему), мы называли их между собой «туберкулезниками». Наглые, румяные от мороза, словно ковбои, обвитые тяжелыми монтажными поясами округ бедер (на поясе топорик, нож…), мы вваливались из-под светлого неба под их темные своды. Обыкновенно один из наших, посланный раньше других, уже стоял в очереди. И когда мы являлись, расталкивая «туберкулезников», занять «наши» места, они были недовольны. Они кричали, что это несправедливо, когда один «занимает», а вся бригада «припирается потом». Что несправедливо, что вся бригада. Мы продолжали припираться, игнорируя их жалобы. Мне, как самому младшему, приходилось чаще других быть солдатом, посланным вперед занять позицию для отряда. После двух-трех тяжелых опытов я очень не полюбил эту роль. Дело в том, что приходилось выдерживать, стоя в запахе промасленных спецовок и потных тел, сильнейшее психологическое давление.