«Эге, да мы Божьим промыслом с утреца самого и хлебушком уже успели разжиться?! Оно, конечно, повеселей с хлебом-то будет. Или это только Маркус разжился?»
Давно и не нами замечено, что то, насколько увесистым выглядит для нас кусок хлеба, зависит от того, голодны мы или сыты. На Михелев распоясавшийся аппетит ломоть был весьма и весьма — на двоих, скажем. Вот уж действительно: чужой ломоть лиходею дороже своего каравая.
— Если ты, Михель, на мою горбушку стойку сделал, то беги лучше до Ганса. Он у нас сегодня за пекаря, — всё так же не глядя бросил Маркус, продолжая нехитрое солдатское дело. И уже вслед рванувшему Михелю: — Да повторяй прилежно всё, что прикажет, а то получишь шиш и даже без масла.
Михелю на бегу почему-то вспомнилось, что Маркус в маслёнке ружейной всегда держал лучшее масло, навроде «деревянного»[139]. И не столько уже от любви к оружию, сколько для того, чтобы в случае крайней нужды употребить самому и тем подкрепить иссякшие силы. Дело хорошее, только за товарищами большой догляд нужен: когда все мысли постоянно вокруг того, чего бы в рот сунуть, махнуть душистого масла залпом — это не кража, а удальство. Главное — быстренько подбородок утереть, чтобы не блестел предательски.
Так, ну и где же, где же этот Ганс? И что же на сей раз удумал этот чудила, который как-то умудрился пропустить всё самое в жизни весёлое, ибо себя помнит только с тех пор, как резать начал? Да кажись, он и из утробы-то так и выскочил — с ножом в кулачке. Главный оппонент Ганса Гюнтер, схолар-златоуст, как-то в подпитии всерьёз взялся доказать, что у Ганса никакой в помине матери и не было. Занятно было бы послухать, да стреножили тогда вовремя полёт мысли вольной: и тема скользка, и объект выбран неудачно.
Так вот у парнишки был как раз момент просветления. Любо-дорого глядеть. Ведь даже на рожу стал по утрам водой плескать да подолом утираться. А ещё дороже стало его слушать. Ибо запал в тот момент Ганс на шутки-прибаутки солдатские и разные, коих каждый ландскнехт десяток добрый, а то и поболе про запас держит. Ибо зачастую жизнь зависит не только от стали острой, но и от словца острого тож. Счас всего и не упомнить.
То на весь кабак писклявым своим голосом служке:
— Торопись поскорей — наливай пополней!
Правда, добавляя часто, потише:
— А то зарежу.
То с набитым ртом выдавал нечто посерьёзней:
— Видать, Господь и в самом деле велит, чтоб пили мы и ели.
Правда, уже через минуту, подставляя ломоть под нещедрую струйку серых крупинок, ощеривался во весь свой гнилозубый рот:
— Соль — это ж солдатское сало. Посолив, и лягушку можно сожрать.
А тут как-то отчебучил и вовсе мудрёное:
— Мы не велики числом, зато велики сердцем.
Все как услышали, так и упали, поскольку менее всего подобное от Ганса-живодёра чаяли услыхать. Только Гюнтер остался серьёзным, но уж потом, когда Ганс не видел, так хохотал — думали, пупок развяжется.
Однако Ганс вскорости и Гюнтера приголубил, ляпнув метко:
— Всем ведомо, что из молоденьких ангелочков старые черти выходят.
А вот что Гюнтер ему точно не простил бы до скончания мира, если б услышал:
— Молитва — та же водка. И ничего более.
А последнюю его шуточку долго и лагерь повторял. Случилось это, когда Косача вешали. Казнь сама по себе — развлечение во время затишья, вроде как перемирие очередное: не то подписали уже, не то собирались вот-вот учинить. Да и Косач фигура занятная.
Никто уже и не помнил, как того Косача при крещении нарекли: Косач да Косач. Ведь что учудил: срезал у невесть как забредшего на огонёк и картёжную забаву богатенького «жабоеда»[140] любовно слаженную по тогдашней моде[141] — как же, noblesse oblige[142], — прихотливо заплетённую косу. А на косе той — бант роскошный, а на банте — россыпь самоцветов. Как он вообще до сих пор с таким богатством на башке и с башкой целой ещё ходит, а не sous-sol[143] отдыхает? Явно для Косачева удальства Бог берёг сию франтовскую диковину. Франция тогда ещё не воевала, а этого волонтёра явно грозный папаша снарядил — поучиться искусству воинскому у людей правильных. Вот он и «обучался» усердно. Причём пострадавший был, разумеется, навеселе, но вполне вменяем, соображал. Пусть увлечён игрой, но не настолько ведь, чтобы не почувствовать, что тебе волосы режут практически по живому?! И тем не менее Косач так отхватил, что не только французишко, но и слуга его, что тут же толокся, и карточные партнёры-шулера ничего не заметили. Так ведь и игорное место по указу прямо возле главного караула налажено было, чтобы, опять же, догляд был и без озорства какого. Но потеха на этом отнюдь не закончилась. Потому как Косач сумел испариться из поля зрения не только жертвы и охраны, но и своих подручных, в доле мазанных и на подхвате толкущихся. Долго они потом головёнками без толку крутили да судачили, что вот, мол, скинул же он наверняка добычу, только — кому? А уж как открылась им наконец вся чернота Косачева предательства, тут они и забегали-запрыгали-заскакали! Ну ровно рыба, которую ещё живой на сковороду швыряют. И так их выгнула измена, что главные концерт и потеха, — когда французишко в очередной раз собрался косу свою любовно огладить, да цап-цап по пустому месту, — мимо них прошли. И то сказать: там ведь верных две недели можно было пировать безотказно всей бражкой, даже несмотря на то, что украшение разрушать придётся, сдавать по отдельности, да хорошо ещё, ежели за четверть цены.
141
Мужские косы (одна, с левой стороны, украшалась бантом и драгоценностями) вошли во французскую моду во время правления Людовика XIII.