Выбрать главу

Наконец, настало время сна. Мне рассказали, как должно лечь в койку, и смеялись, когда я вывалился из нее на другую сторону. Я должен был покориться насмешкам этих молокососов, гордившихся своим превосходством, хотя они могли похвалиться передо мной только несколькими месяцами опытности, и потому называвших меня простофилей. Но все это обходилось без ссоры; наконец, после нескольких усердных взрывов хохота моих товарищей, я попал на центр висячей кровати и очень скоро погрузился в глубокий сон. Но мне суждено было наслаждаться им только до четырех часов утра. В это время тот конец койки, где лежала моя голова, оборвался, и я упал на палубу, а ноги мои торчали в воздухе, так, как у бедной Салли, когда она поймала рака. Оглушенный этим падением, приведенный в замешательство жестоким сотрясением и новостью всего меня окружавшего, я находился в состоянии сомнамбулизма, и не прежде, как через несколько минут, мог опамятоваться.

Часовой, из морских солдат или, как называют, солдатский часовой, стоявший у дверей кают-компании, видел это происшествие и того, кто постарался так одолжить меня. Он весьма услужливо пришел ко мне на помощь, связал подвески и устроил койку мою на прежнем месте, но не мог уговорить меня опять довериться такому изменническому ложу. Страх нового падения так сильно овладел мною, что я взял одеяло и улегся на сундуке, стоявшем возле, устремив лишенные сна глаза прямо на место последнего бедствия.

Это послужило к моему счастию, ибо не прошло нескольких минут, как Мурфи, спустившись вниз по смене с вахты в четыре часа, увидел койку мою опять висящею, и, полагая, что я в ней, вынул ножик и обрезал ее.

«Так так-то, — сказал я самому себе, — так это ты, приятель, нарушил мой сон, расшиб меня, а теперь хотел сделать тоже самое и в другой раз».

Я поклялся Небом отмстить моему злодею и исполнил эту клятву. Подобно северо-американскому дикарю, завернувшись, чтобы он меня не видел, я выжидал терпеливо, покуда он отправится в койку и крепко заснет. Тогда я подвинул под нее зарядный ящик и приноровил так, чтобы угол приходился прямо против его головы; мщение и гнев кипели во мне, и если б досталось только его бокам, я не был бы тем доволен. Подкравшись, я осторожно обрезал у него шхентросы; он упал, ударился об угол ящика, громко заревел и остался на месте. В мгновение ока я прыгнул опять на свой сундук под одеяло и притворился храпящим; часовой, на счастье мое, видевший, как Мурфи обрезал в первый раз мою койку, подошел с фонарем и, видя, что он лежит замертво, отодвинул прочь ящик, а потом побежал сказать солдатскому унтер-офицеру, чтобы тот привел фельдшера.

Когда унтер-офицер ушел, солдат подошел ко мне и тихонько прошептал:

— Лежите смирно, я все видел, и если узнают, что это ваша работа, то вам крепко достанется.

Мурфи, как оказалось, имел мало друзей на фрегате; все радовались этому случаю. Я, притаившись, лежал под своим одеялом, когда фельдшер перевязывал рану. Наконец, после долгих стараний, привели больного в чувство, и он пролежал потом две недели в постели. Меня нисколько не подозревали; а если и подозревали, то знали, что не я был зачинщик. Тайна хранилась хорошо. Я дал часовому гинею и взял его к себе на службу.

Теперь, читатель, позвольте мне быть справедливым к самому себе и сделать несколько замечаний; они послужат как бы некоторым оправданием того безнравственного поведения моего, которое вы узнаете из чтения последующих страниц. Гордость и мщение, эти две страсти, сделавшиеся неразлучными с нами, смертными, если не искоренялись во мне в продолжение воспитания, то должны были по крайней мере оставаться как можно долее спящими; но, напротив, от вредного воздействия моих первоначальных наставников, они были в самом юном возрасте вызваны к полной своей силе и деятельности. Никто не ухаживал за семенами нравственности, посеянными моими родителями, и которые могли бы дать прочные плоды: плевелы заняли их место и почву, которая должна была вырастить их. В тот самый период моей жизни, когда необходимо было самое искусное старание, чтобы произвесть во мне перелом, в какое общество был я брошен? На судно, где теснилось триста человек, из которых каждый, или почти каждый, жил с безнравственной женщиной, где ругань и божба сопровождали каждое слово.

Так говорю я о судне вообще. Но обратимся к мичманской артели. Здесь мы встретим тот же язык и то же самое обращение, разве несколько, весьма мало, смягченное. На берегу главной их целью было напиться допьяна и наделать самых гадких буянств, чтоб хвалиться ими по возвращении на судно и заставить превозносить себя похвалами. Капитан мой сказал, что на военном судне «всякая вещь имеет свое назначение». Это справедливо; но мичманская каюта была местом дикарей, где телесная сила составляла все, и решала, должно ли оставаться тираном или рабом. Порядок в английских народных училищах, как он ни был дурен и безнравствен, был ничто в сравнении с бесчеловечными порядками, установившимися в мичманских кают-компаниях в 1803 году.

Давно вскоренилось у нас, в Англии, ложное мнение, что мальчикам весьма полезно побывать в народных училищах и испытать тираническое обращение сильнейших или старших товарищей; поэтому самому мы не перестаем слышать похвалы народным училищам и мичманским кают-компаниям, где, как говорят, «мальчики узнают свои отношения к другим». Самая худшая из наших слабостей — делать другому то же самое зло, которым мы хвалимся, что претерпевали сами. Бодрый и смелый друг в благонравном мальчике ниспровергается дурным обращением, которому он не имеет силы противиться, или, если преодолеет все это, он с надменностью всасывает наклонность к угрюмому сопротивлению и непримиримому мщению, делающимися ядом всей его будущей жизни.