Выбрать главу
Но всё плывет — деревья, песня… мимо, — не надо спать, совсем не надо спать… Вот кисточки и блюдечко кармина — опять работа, оторопь опять… Кармин ли?.. Не варенье ли?.. Добычин попробовал… Поганое — невмочь…
По-прежнему помчался день обычен — а впрочем — день ли? Может, вечер? Ночь?
У нас темнеет в Ленинграде рано, густая ночь — владычица зимой, оконная надоедает рама, с пяти часов подернутая тьмой. Хозяйки ждут своих мужей усталых, — они домой приходят до шести… И дворники сидят на пьедесталах полярными медведями в шерсти.
Уже нахохлился пушистый чижик, под ним тюльпаны мощные цветут, и с улицы отъявленных мальчишек домой мамаши за уши ведут. А ночь идет. Она вползает в стены, она берет во тьму за домом дом, она владычествует… Скоро все мы за чижиком нахохлимся, уснем. На дворнике поблескивает бляха, он захрапел в предутреннем дыму, и только где-то пьяница-гуляка не спит — поет, что весело ему.
Добычин встал. И тонкие омыл он под краном руки. Поглядел в окно. А ходики, тиктикая уныло, показывали за полночь давно. Знобило что-то. Ударяло в холод, и в изморозь, и в голод, и в тоску. И тонкий череп, будто бы надколот, разваливался, падал по куску.
Потом пошел тяжелым снегом талым, — кидало в сторону, валило с ног, на лестнице Добычина шатало, но он свое бессилье превозмог. Он шел домой. Да нет — куда же шел он? Дома шагали рядом у плеча, и снег живой под валенком тяжелым похрустывал, как вошь, как саранча. Метелица гуляла, потаскуха, по Невскому. Морозить начало. И ни огня. Ни говора. Ни стука. Нигде. Ни человека. Ничего. С немалыми причудами поземка: то завивает змейку и венок, то сделает веселого бесенка — бесенок прыг… Рассыпался у ног. То дразнится невиданною рожей и осыпает острою порошей, беснуется, на выдумки хитра, повоевать до ясной, до хорошей, до радостной погоды, до утра. По всей по глади Невского проспекта (Добычин увидал через пургу) хлыстов радеет яростная секта, и он в ее бушующем кругу. Она с распущенными волосами, она одна жива под небесами — метет платками, вышитыми алым, подскочит вверх и стелется опять и под одним стоцветным одеялом его с собой укладывает спать. И боги темные с икон старинных, кровавым намалеваны, грубы, — туда же вниз. На снеговых перинах вповалку с ними божии рабы. Скорей домой — но улица туманна, морозами набитая битком… Скорей домой, где теплота дивана и чайника и воблы с кипятком…
Скорей домой — но перед ним со стоном, с ужимкою приплясывает снег… Скорей домой — и вдруг перед Семеном огромный возникает человек. Он шел вперед, тяжелый над снегами, поскрипывая, грохоча, звеня шевровыми своими сапогами, начищенными сажей до огня. Он подвигался, фыркая могуче, шагал по бесенятам и венкам, и галифе, лиловые как тучи, не отставая, плыли по бокам. Шло от него железное сиянье, туманности, мечта, ацетилен… И руки у него по-обезьяньи висели, доставая до колен. Он отряхался — всё на нем звенело, он оступался, по снегу скользя, и сквозь пургу ладонь его синела, но так синеть от холода нельзя. Не человек, не призрак и не леший, кавалерийской стянутый бекешей. Ремнями, светлыми перевитая, производя сверкание и гром, была его бекеша золотая отделана мерлушки серебром. За ним, на пол-аршина отставая, не в лад гремела шашка боевая нарядной, золоченою ножной, и на ремнях, от черноты горящих, висел недвижно маузера ящик, как будто безобидный и смешной. Он мог убить врага или на милость махнуть рукой: иди, мол, уходи… Он шел с воины, война за ним дымилась и клокотала бурей впереди. Она ему навеки повелела, чтобы в ладонь, прозрачна и чиста, на злой папахе, сломанной налево, алела пятипалая звезда.