Дурной глаз
Широкая серебристо-пыльная площадь четко делит Касабланку на новый и старый город. Белые небоскребы, уходящие в ярко-синее небо, глядят свысока на маленькие, тесно сбитые домики медины[2]. Из медины к сверкающим витринам кафе, расположенным в нижних этажах небоскребов, прибегают арабские мальчишки поглазеть на туристов, поклянчить сигарету или денежку.
За стеклами кафе, если смотреть с площади, всегда видны нацеленные на медину фото- и киноаппараты. Туристы подстерегают здесь арабов в национальной одежде, арабских женщин с младенцами за спиной, юных и пожилых велосипедистов в джеллабе, чадре и бабушах[3]. Фотографировать в медине почти невозможно. Мусульманская религия запрещает всякое воспроизведение человеческого облика, и арабы энергично противятся «сглазу».
…Этот рослый краснолицый турист пытался фотографировать на площади перед кафе. Сдвинув на лоб легкую фетровую шляпу с фестонами для прохлады, он выламывал свое тучное, негибкое тело, тяжело набившее клетчатый пиджак и серые брюки, стараясь поймать в объектив стайку арабских ребятишек. Он присаживался на корточки, крался, согнувшись, под прикрытием автобуса, чтобы щелкнуть затвором из-за угла, изгибался с неповоротливостью только что отобедавшего удава, пытаясь накрыть их врасплох. Ребятишки были начеку и мгновенно разгадывали хитроумные маневры туриста. Только он подносил палец к затвору, как они разом перемахивали через деревянную ограду вокруг строящегося дома, а едва он отымал аппарат от глаза, показывали над краем ограды свои смуглые смеющиеся мордочки.
Конечно, они боялись сглаза, но больше тут было игры, причем игры на грани издевательства. Когда турист терял их из виду, они сами напоминали о себе громкими криками: «Американос!.. Американос!..». Но американский турист то ли не догадывался, что над ним смеются, то ли не считался с этим.
Касабланка. На перекрестке
Нетрудно было понять, чем вызвано его упорство. Ребятишки были очень живописны, в своих ярких лохмотьях они напоминали пестрых взъерошенных птиц. Особенно занятен был темнокожий малыш с бритой головой, на которой курчавился один только черный локон. Мальчиков-мусульман обрезают в восьмилетием возрасте. А что, если бог призовет малыша до свершения обряда, как отличить его от неверного? Для того и оставляют на стриженой макушке витой хохолок. За этот хохолок возьмет его пророк и перетащит в рай, куда доступ открыт лишь правоверным.
Турист не был пророком и ему никак не удавалось «ухватить» ни владельца хохолка, ни его быстрых товарищей. И тут я заметил еще одного участника игры.
В некотором отдалении от хохлатою арабчонка и его приятелей слонялся, опираясь о высокий самодельный костыль, мальчик лет одиннадцати-двенадцати, облаченный в заношенный взрослый пиджак, доходивший ему до голых колен. Одна нога его была калечной: тонкая, с кривой, толстой, будто распухшей, ступней. Узкое, бледноватое, темноглазое лицо смотрело чуть вбок, отворачиваясь от остро вздернутого костылем плеча.
Парнишка, которого так жестоко сглазила судьба, тоже боялся дурного глаза. Как только турист нацеливался фотоаппаратом на стайку ребятишек, он с испуганным видом ковылял прочь. Затем опять возвращался в поле зрения аппарата. Но туриста вовсе не интересовал калека, он досадливо отворачивался, и хромой мальчик тщетно пытался его завлечь, выставляя напоказ свой жалкий облик. Ведь он был дитя и, как другие дети, хотел участвовать в игре, хотел, чтобы его пугали стеклянным оком объектива, хотел спасаться от сглаза, испытывать страх и радость избавления.
Мой товарищ, художник, медленно поднялся из-за столика — мы сидели под ярко-полосатым тентом летнего кафе — и пошел к выходу. По движению его локтя было видно, что он заводит кинокамеру.
Наверное, хромой мальчик что-то понял, теперь он понуро стоял в сторонке и с грустно-завистливым выражением смотрел на улепетывающую стайку и с каким-то стыдливым упреком — на туриста. Он не сразу заметил, что художник навел на него кинокамеру. А заметив эту счастливую угрозу, он с тонким, радостным криком метнулся за фонарный столб.