Выбрать главу

— А чем черт не шутит, может, и посерьезней дела встретятся! — сказал Чугунок. — Это, дядя Яша, вы хорошо сказали: если сердце готово к подвигу — то подвиг рядом.

Они постояли еще немного на взгорке молча, тихо, прислушиваясь каждый к самому себе. Где-то далеко-далеко, за восточными сопками, раздался свисток паровоза.

— Прощайте, ребята! Прощай, Яков Лукьяныч!.. Не забывайте Чугунка. Пишите… Что ж, мамаша, идем.

Ребята и Яков Лукьянович долго глядели вслед Чугунку и его матери. Когда, возвращаясь, снова перешли висячий мостик, дядя Яша сказал:

— Наша Чалдонка… Горсть домов между сопками… А и Чалдонкой сильна Россия!

42

Всю жизнь будет помниться Диме та минута, когда Настенька передала матери письмо в сером конверте. Костлявое лицо матери заострилось, сама она стала сразу тоньше, и особенно запомнились Диме худые руки, протянутые вперед.

А когда, словно мгновенно ослепнув, заметалась она по избе, не обращая внимания на собравшихся женщин, будто что-то искала и не могла найти, Дима выскочил на улицу и побежал сам не зная куда… Где он только ни побывал в тот вечер — и у Тополиного, и в старых разрезах, и вблизи разъезда. И все вспоминал под ледяным ветром, вспоминал… Вот отец перочинным ножиком ловко выстругивает коричневый кораблик из лиственничной коры, вот вместе с Димкой рассматривает только что купленный букварик и, смеясь, читает: «У ма-мы усы». Вот качает головой в ответ на какую-то Димину дерзость…

Он вернулся поздно. Дверь была не заперта. Мать лежала на постели одетая, уткнув голову в подушку. На скамейке, придвинутой к кровати, полулежала Любовь Васильевна. Голову она положила на край кровати. Она не спала и молча проводила глазами Диму, прошедшего в свой уголок за печкой. Впервые и он лег на свою койку не раздеваясь…

Он то засыпал, просыпаясь через минуту, словно от толчка, то лежал с открытыми глазами: ему все казалось, что кто-то стоит рядом, кто-то засматривает в маленькое окошко над койкой.

Было еще темно, когда он услышал, как к его постели подошла мать.

— Совсем раскрылся, — прошептала она. — Эх, Дима. Дима…

«Идол головастый, расшиби тебя гром!» — продолжил про себя Дима.

— Эх ты, сынок, сынок…

Широкая, костлявая рука легонько прошлась по стриженой шишковатой голове, и это было так непривычно, до першинок в горле, до теплой боли в сердце, что Дима даже не шелохнулся.

Мать, приглушенно плача, ушла к себе. Он подождал немного и, когда решил, что мать уснула, бесшумно встал с постели, торопливо надел полушубок. Любови Васильевны уже не было. Дима прошел в кухню. На плите стояла укутанная полотенцем кастрюля с еще теплой вчерашней картошкой. Дима вывалил картошку в газету, положил в сверток кусок хлеба. Он снял с гвоздя отцовскую берданку, постоял в нерешительности возле спящей матери и тихо вышел в сени. Рядом с бочкой с водой стояли лыжи, хорошо просмоленные, смазанные на крепкий мороз…

Мороз был хрусткий. Сопки, затянутые стеклянной дымкой, казались выше, неприступней, будто огромные ледяные горы надвинулись на прииск. В светло-желтом сиянии стояла лишь Веселовская сопка: ее стройные, прямые сосны раньше всех встречали зарю.

Дима пересек площадь. На пустыре возвышался новый магазин, который был когда-то старой аммоналкой. Здание стояло теперь на фундаменте из серого бута и казалось от этого выше. Двери и наличники окон были выкрашены яркой зеленой краской. Дима невольно вскинул глаза на чердак, словно там могли сохраниться лазейка в обшивке и толстая проволока громоотвода. Эх! Дальше, дальше! Кружной дальней дорогой — на Артеушки!

Дима осторожно перешел висячий мостик. Деревянный настил обледенел, а сам мост пружинисто качался на стальных канатах: приседая, вздымался вверх или вдруг бросался маятником в сторону. Если бы не металлические сетки, ограждавшие перила, легко можно было бы свалиться на твердую ледяную корку Урюма.

За мостиком начинался пологий подъем на сопку. Летом здесь цвели красные трубы сараны, осенью у самой дороги синела голубица, в желтом зареве стояли деревца облепихи. А сейчас — оголенные березы, длинные скелеты лиственниц, сухорукие кустарники, заледенелые сосны. Медленно взбирался Дима на сопку — медленные, горькие мысли роились в голове…

Отец был всегда ровным, спокойным — мать все называла его бесхарактерным. У самой же характер бедовый, говаривал отец. Начнет подметать, стирать или стряпать, все швырком, с грохотом — не подступайся лучше. Она ссорилась с отцом, кричала, бранилась — отец отмалчивался или уходил из дому. Мать, успокоившись, жаловалась на свой плохой характер. Мира в семье не было. Дима, сколько себя помнил, грубил и отцу и матери. Мать колотила, отец уговаривал. Но Дима редко раздумывал над своими словами и поступками. Его манила улица, старые разрезы, Аммональная сопка, Тополиный остров, заросли малины и жимолости по берегам Черного Урюма — все дикое и доступное раздолье Урюмской тайги. Ему нравилось удивить какой-нибудь «штукой». Пусть с восхищением или с укоризной скажут: «Ай да Дима! Вот это Голован! Вот Пуртов так Пуртов!» Он не мог спокойно сидеть на уроках: огненные палы на сопках, коршун, кружащий в небе, поезд, выходящий из туннеля, — все томило его, звало куда-то.