Выбрать главу

Луч света, луч жизни начал опять слегка светить вокруг меня... Отчизна, которая показалась мне сначала так негостеприимна, чужда и даже во многих отношениях противна в этот приезд мой, стала как будто бы оживать передо мною. Все это оттого, что я стал писать.

В это самое время я читал три вечера сряду "Генерала Матвеева" Бергу, который был от него в восторге и говорил, что несколько поправок и произведение это будет в своем роде классическое.

Я начинал немного отдыхать и рассчитывал так: -- Хоть роль постоянного сотрудника газеты или журнала, сотрудника, живущего в столице, ужасно всегда мне казалась пошла, прозаична и мелка, но что же делать... И для того чтобы попасть в очаровательный Крит, видеть живописных турок и греков, водить с ними дружбу, прибить Дерше, быть повышенным и написать потом "Хризо" -- нужно же было прослужить рядом... хоть бы с Извековым и Смельским в петербургском департаменте 9 месяцев, завистливо сокращая чужие донесения и думая: "Есть же такие счастливцы, которые ездят с вооруженными арнаутами по горам! Так и теперь (по справедливому мнению Губастова) следовало перетерпеть хоть два года, подновить себе связи с этой противно-растрепанной от эмансипации и прогресса Россией, составить себе прочное литературное положение и тогда вернуться на Босфор и Халки доживать остаток дней своих, деля их между отшельником Арсением, богословами-греками и моим милым посольством, в котором для меня соединилось все добродушие и теплота семьи со всем оживляющим блеском и умом высшего света... (Я бы заставил хоть одного из тех, которые нападают на посольское общество, пожить хоть полгода в интимности Катковых, Лохвицких и т. п. как живал я, и я уверен, что они заговорили бы другое!)

В эти так скоро прошедшие две недели я стал верить, что я могу устроиться в Москве, помогать семье своей и даже платить, не торопясь, мои долги в Турции. Долги эти ужасно терзают теперь мне совесть. Я надеялся, что мелкие статьи, очерки мои могли мне давать средним числом рублей 150 или 200 в месяц, если бы они только появлялись тотчас по окончании и в каждой книжке журнала.

Я не буду здесь распространяться подробно о содержании моей статьи; я упоминал о ней уже прежде; но все-таки и здесь хочу сказать о том же пояснее. Я вообще могу сказать, что у меня давно уже вкус опережал творчество. Вот в каком смысле. Я помню еще, когда мне было лет 25 и когда я по заключении Парижского мира в 56-м и 57-м годах гостил долго в прекрасном степном имении О.Н. Шатилова в Крыму, я однажды читал статью Чернышевского "Критика Гоголевского периода". Чернышевский тогда еще не развернул вполне своего революционного отрицательного знамени; он был в то время еще Эстетик 40-х годов; молодой, начинающий, но уже очень хороший писатель. Большая статья эта очень мне нравилась, потому что формулировала ясно и очень подробно именно тот взгляд, который я сам имел на Гоголя, Белинского и других замечательных людей 40-х и первых 50-х годов.

Помню, в одном месте было у него сказано, что "при всем великом значении Гоголя нет никакого сомнения, что у нас будут со временем писатели более гениальные, чем он..."

Я тогда, помню, положил книгу, задумался о том, не я ли один из этих будущих писателей, и стал ходить по комнате и смотреть из окон моего флигелька на берегу речки Карасу. Степная тишь вокруг, туман южной зимы, который стоял над древнескифскими курганами, мираж степной, которым я так часто любовался во время моих одиноких мечтательных прогулок, умные, высокоразвитые хозяева дома, с которыми я был дружен... Только что оставленная жизнь походных приключений и тяжелых, опасных лазаретных трудов, жизнь нужды и наслаждений... В 70-ти верстах от Шатиловых, на берегу бушующего моря, в тени огромных генуэзских башен молодая, страстная, простодушная любовница, к которой несколько раз в зиму возил меня сам Шатилов, говоря: "aliens a Cythere"[18] или "Rien qu'un petit tour a Paphos"[19], и когда вдали на краю степи показывались в одном месте темно-синие высоты тех гор, за которыми жила моя безграмотная, наивная и пламенная наложница, -- он декламировал: "C'est la que Rose respire... C'est le pays des amours... C'est le pays des amours"[20].

В 40 верстах от Шатиловых был еще и другой мир -- мать и дочь Кушниковы, в поместье Учкайя, исполненном унылой, степной поэзии... Матери было всего 35-36 лет и она была еще удивительно свежа и красивее дочери; дочь, очень хорошо воспитанная, смуглая, хорошо одетая, рассуждала со мной о Руди-не (который только что появился), о немецкой литературе, играла мне на фортепьяно "les cloches du Monastere". У нее было одно будничное кашемировое платье, клетчатое, малиновое и vert-pomme и черный, длинный, бархатный cache-peigne; и то, и другое я очень любил. Любил ее легкую походку, ее сдержанность и хитрость, под которыми чуть-чуть брезжилась затаенная страстность. У нее было до 25 000 приданого, кроме земель, и осужденный умереть один маленький брат. У Шатиловых я жил не без дела; я был годовым доктором и лечил очень удачно его русских крестьян, татар и дворовых...

Практическая совесть моя была покойна и даже больше... Ибо в наш век ничто так не успокаивает идеалиста, как сознание того, что он делает и практическое дело и делает его даже во многих случаях лучше таких людей, которые, кроме своего практического ремесла, ничего не понимают, не заботятся о Гете или Лермонтове, о Рафаэле или Бетховене, о том, наконец, чтобы самим быть хорошими и изящными по мере сил.

В России меня ждала преданная, любящая, умная, хотя и очень взыскательная мать в своей благоустроенной деревне, которая, конечно, должна была достаться мне, а не другим братьям.

Я тогда любил наше цветущее, сытое, хотя и небольшое Кудиново... старые липы его больших аллей стоят и теперь; на дворе его цветут бедные остатки тех роз, из которых мать моя сделала перед большим домом такую красивую кайму вокруг дерновых оазисов, окруженных и узорно изрезанных песчаными дорожками... Но дома теперь нет... В одичалом саду, на липах вьют гнезда скучные и шумные грачи, в аллеях трава по колено, и на узорных когда-то дорожках двора племянница моя тоже давно косит траву, и мы даже рады этому лишнему клоку сена для тех 3--4-х коров, которыми теперь богата наша дворянская нищета-Мать моя уже не ходит поутру после кофея в свежей кисейной блузе по саду с зонтиком; простой дерновый валик в селе Велине, в 12 верстах от нас, покрыл ее тело, и у меня еще и денег не собралось до сих пор, чтобы сделать ей памятник! У племянницы моей, в одном из наших маленьких флигелей, висит в сторонке последний портрет покинутой мною старухи... Она, которая так долго держалась, которая была так долго бодра, свежа, неутомима, горда, самовластна, хотя и всегда пряма и благородна... на этом портрете так жалка и так убита... На сморщенном лице, прежде столь открытом и надменном, в потухающих глазах, во всем видно столько уныния, столько немого отчаяния, такая мольба о пощаде, что я боюсь подходить к тому уголку, в котором висит этот ужасный для меня портрет. Говорят, она, которая плакала не легко, плакала горько и зажимала уши, когда рубили на своз наш большой старый дом... А для чего она продавала его? Чтобы увеличить тот небольшой капитал, который был мне нужен для уплаты другим братьям моим...

А я? Что сделал я?.. И все ли люди должны думать то, что думаю я, когда теперь вижу себя иногда почти с отвращением в зеркало и потом смотрю пристально на акварель, на которой я представлен студентом, таким юным, красивым... женоподобно-красивым, положим... но что ж за беда?..

Не думаю!.. Горчаков, Катков, Тургенев, Игнатьев, конечно, должны с другим чувством видеть портреты своей молодости и самих себя теперь, через столько лет... Если даже им и грустно иногда в такие минуты... то что такое грусть!.. Мне не грустно -- мне и страшно, и стыдно... А винить ли мне себя или других -- я не знаю...

И чтобы решить это стороннему судье, -- надо знать всю мою жизнь, столь бескорыстно посвященную мысли и искусству, надо понять весь ход моего развития и моего теперешнего упадка. Те, которые знают все это лучше других: Губастов, Ф. Берг, моя племянница Маша -- винят не меня, а других... А во мне иногда все тупеет от долгого напряжения мысли все в одном и том же обидном направлении, от одних и тех же горьких вопросов, которые как замкнутый круг возвращаются ежедневно. И я не знаю -- кто виноват? Недавно я прочел по-русски книгу Иова. Старые друзья Иова стараются доказать ему, что он великий грешник, что Бог по делам его наказывает его. Иов негодует; он не может постичь и вспомнить, какие были те большие грехи его, за которые он несет такое ужасное наказание... Он может быть даже желал найти, вспомнить их, раскаяться... и не находит. Он старался быть добрым отцом, господином справедливым и милостивым, он помогал вдове, сироте и страннику... Он непоколебимо верит в Бога и надеется, любит его... "Нет! он никогда не поймет, за что его так казнит Провидение..."