Выбрать главу

— Как это скричали: «Принят в строй!» — рассказывал отец, —у меня и шапка из рук выпала...

Я тоже жалел Большака. Мне вспомнилось, как он вечерами показывал мне в книжке буквы, картинки, и я начинал читать по складам. Бывало, прочитаю что-нибудь под картинкой и расскажу. Он радостно схватывал меня и осыпал поцелуями.

А однажды за какую-то мою проделку мать подала ему пояс и приказала:

— На-ка, всыпь "ему! Мне некогда,

Александр схватил меня, утащил в соседнюю комнату, положил на колени вверх спиной, спустив мои штанишки, и принялся стегать.

Я сначала заревел, но когда почувствовал, что он только гладит по мне поясом, а сам кряхтит, будто дерет со всего размаху, я взглянул ему в лицо. Он, улыбаясь, подмигнул мне и прошептал:

— Реви пуще!

Но я захохотал и вырвался.

Тогда мать выхватила пояс и побежала за мной. Александр, смеясь, загородил меня собой. Это озадачило мать. Она взглянула на сына, смеясь, замахнулась поясом на него и проговорила:

— Я вот тебе, дуралей большой, как начну тебя самого драть, — будешь знать. Не будешь потачить.

В начале зимы загуляли рекруты.

Каждый день я выбегал на улицу с санками кататься с горы и наблюдал: на парах, на тройках лошадей, убранных цветами, запряженных в кошевки, разъезжают, по улицам рекруты. Они в праздничных шубах, на больших бобровых шапках приколоты цветки, а в руках у каждого по нескольку разноцветных платков. Красные от мороза, от горя и выпитой водки, они размахивают платками и под визгливый перебор гармоники распевают:

Эх, мамонька родимая, Выгляни в окошечко: Рекрута катаются. Слезами уливаются.

Им вторит хор бубенчиков и колокольчиков.

Когда провожали Большака, изба была-набита народом. Большак был немного пьян. Он поднял меня и прижал к себе. Из опухших глаз его текли слезы. Поцеловав меня, он зарыдал. Я чувствовал, как на мою щеку капали его теплые слезы. Потом изба опустела. Я остался один и уже не видел, как отец и мать прощались с Большаком на вокзале. Весь этот день, не сходя с полатей, я просидел, подавленный тоской, дожидаясь отца и мать.

Они пришли и ни о чем не разговаривали. Только вечером, когда стали укладываться спать, отец вздохнул и проговорил:

— Ушел — и как полдома унес с собой... Эх, жизнь же наша!..

Он будто сразу постарел. В бороде ясней забелели тонкие нити седых волос, брови приопустились, а на высоком лбу глубже залегли морщинки. Он стал снисходительней и даже ласковей к нам. Часто ласкал нас с Ленькой.

Иной раз, приходя с работы, не раздеваясь, он нараспев говорил:

— А кто-то меня да поцелует?

Мы бросались с Ленькой вперегонки к отцу. Я вскакивал на скамейку, охватывал его шею и целовал. От него пахло морозом. Куржавина на усах и бороде стаивала. Отец целовал нас по очереди и медленно совал руку за пазуху, отыскивая там что-то. Мы нетерпеливо ждали. Он доставал две грошовые конфеты и подавал нам. Мне нравились эти длинные круглые конфеты, завернутые в ярко-красные или зеленые бумажки. На концах их опускались длинные кисти, а по всей конфете винтообразно вилась золотая лента.

Один раз он купил мне сахарные карманные часы. На циферблате были приклеены золотые стрелки и цифры. Я привязал к часам шнурок, надел на шею, а часы спрятал за пазуху.

— Надо карман для часов к рубахе-то пришить, — смеясь, сказал отец.

Мать взяла лоскуток ситца и пришила к рубашке карман. Я важно вложил в него часы, ежеминутно доставал и смотрел, сколько времени. Отец спрашивал:

— Елыман, а сколько времени, не пора ли спать?

— Без четверти пять минут, — отвечал я.

— О-о, много уж. Пора, значит, ужинать да спать.

У Леньки была сахарная лошадка, но пока он делал из ниток хомут и шлею, не утерпел и отъел ей ноги.

Отец, смеясь, заметил:

— Как же это ты на безногой-то лошади поедешь?

Ленька подумал и съел всю лошадь.

Меня тоже часы соблазняли. Я смотрел на них и каждый раз откусывал. Циферблат уже был съеден, осталось одно колечко, но я закладывал его в карман. И до тех пор носил, пока от часов не остался один шнурок.

Веселое настроение отца было только видимым.

Часто он примолкал, сидя за столом, и задумывался. Он тосковал о Большаке. Как-то ночью соскочил с постели и поспешно стал одеваться.

— Ты куда, отец? —спросила мать.

— Не слышишь, что ли, Большак пришел? Во~* слышь, ходит под окном... Сейчас стучал.

Мать тревожно прислушалась. Но за окном было тихо.

— Никого нет... Сотвори-ка молитву, отец, что ты,

бог с тобой!

Отец вздохнул и снова улегся в постель. Я слышал в эту ночь, как он тихо плакал. Всхлипывал и шептал:

— Не видать мне его больше.

* * *

Была поздняя осень. Черным ноябрьским вечером моего отца привезли домой. Он дрожал, зубы его стучали, темно-русая борода, побеленная сединой, странно тряслась. Одежда его была мокрая. Я никогда не видал его таким.

Он лежал на широкой деревянной кровати, закутанный пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных треугольных лоскутков, вздрагивал, точно кто его подбрасывал, и кровать под ним глухо поскрипывала. Я тоскливо смотрел, как он, кутаясь в одеяло, сердито говорил:

— Да закрывайте вы двери-то!..

Хотя двери и были закрыты.

Мать, утирая глаза подолом фартука, молча всхлипывала, потом плачущим голосом сказала:

— Олешунька, беги скорей за фершалом.

Надернув сапожнишки, отцовский пиджак, смятую

фуражку с полуоторванным козырьком, я стремглав помчался за фельдшером. На улице дул ледяной ветер- поземок и слепил глаза мокрыми хлопьями снега. Ноги мои сразу промокли, но я не чувствовал, что они озябли..

Фельдшер, просунув голову в двери парадного крыльца, угрюмо выслушал меня. Его правый большой ус, посеребренный сединой, шевелился, от чего лицо еще более казалось сердитым.

— Ладно, — сказал он и захлопнул дверь.

Вечером пришли навестить отца плотинные рабочие. Они сидели возле него и печально наблюдали, как он бился под одеялом. Отец взмахивал руками. На щеках его играл не знакомый мне румянец. Он, не мигая, подолгу смотрел в потолок, что-то шептал, невнятно бормотал и вдруг, вытянув руку, громко закричал:

— Веревку, ребята, веревку!

В комнате было тихо. Только слышно: где-то в темном углу жужжит муха да на стене часы отсчитывают время.

Старый плотник Елизарыч, низенький квадратный человек, тихо рассказывал матери:

— Трубы мы делали от плотины к прокатным станам. Работали, как на пожаре, чтобы до заморозков закончить их. Управитель все время бегал, торопил нас, ругался. Трубу для воды сделать—не корыто выдолбить. В ней давление большое. Петро топора из рук не выпускал. Ну, значит, трубы как закончили, опробовать их вздумали. Петро-то, видно, позамешкался в трубе-то. Мужик, вишь, он больно аккуратный. Все ему надо так, чтобы комар носу не подточил... А в это время взяли да затвор открыли. НУ, и... Как только успели его выдернуть? Как он не захлебнулся? Остыл...

Через три дня отца положили в больницу. Я часто ходил проведывать его. Он уже не вставал с койки. Его лицо осунулось, он точно таял, а глаза блестели сухим блеском.

Однажды в палате возле его койки собралось много людей. Пришел поп, маленький пузатый человек. Надел на себя темную без рукавов ризу. Возле него хлопотал тощий белобрысый псаломщик с кадилом. Отца соборовали маслом. Я слыхал, что люди соборуются маслом перед смертью. Мне стало тяжело думать, что и мой отец тоже скоро умрет. Я не мог себе представить, как будет лежать отец в могиле.

Он снова в прошлом — живой, улыбающийся. Приходит с работы, отворяет дверь и ласково, нараспев говорит:

— А кто-то меня да поцелует? —и достает две грошовых конфетки.

Иногда вместо конфет он вывязывал из красного платка недоеденный на работе хлеб, разламывал его и делил меж нами.

— Лиса пекла, —говорил он.