Выбрать главу

Сейчас бегу на репетицию. Так интересно играть в этой пьесе! Спасибо за письмо, которое я получила вчера. Представляю, сколько трудностей у тебя в театре с твоими монстрами. Я уверена, что они не выносят, когда ты на них кричишь. Делай это лучше со мною. Целую тебя и очень тебя люблю. Можешь быть в этом уверен. Все думают, что я такая послушная, — я и сама начинаю верить в это. Хотя воюю со всеми как сумасшедшая».

Впоследствии Хозе иронизировал по поводу моего поведения. «Я не осмеливался открыть рот, — говорил он. — Что бы я ни предлагал, у Ингрид был один ответ: «Ты не прав». Тогда я решил вообще замолчать и только спрашивал: «Что будем делать с этой сценой?» и «Где ты хочешь находиться сейчас?» То есть выполнял то, что хочет она. И вот как-то после пары репетиций с Артуром Хиллом и Колин Дьюхерст, которые играли сына и невестку, я вдруг слышу голос Ингрид: «Очень хорошо. Просто прекрасно». И вы представляете, вместо того чтобы ударить ее, я почувствовал, как мне захотелось стать на колени и сказать: «Благодарю тебя, Ингрид, благодарю». Я будто сошел с ума. Ведь это я режиссер, а она стоит и изрекает: «Это хорошо... гм... это так себе... Нет, так я делать не могу...» Но когда наконец она сказала что-то одобрительное, именно я кинулся благодарить ее!»

Мы стали хорошими друзьями. Хозе оказался прекрасным режиссером. Мы сработались: оба старались идти на уступки. Я согласилась с его решением первой сцены; я буду выбегать на сцену. Зато он разрешил мне после этого сесть и перевести дыхание, а уж потом спуститься и сесть перед публикой. И конечно же, на премьере я оказалась нос к носу с Сэмом Голдвином, сидевшим в первом ряду. Но именно это мне и помогло! Потому что, как всегда перед премьерой, я совершенно оцепенела от страха. На этот раз дело осложнялось тем, что и пьеса была нелегка: О’Нил — сложный драматург. Я прекрасно понимала, что мы выбрали не самую лучшую из его пьес, раньше ее никто и не брался ставить. Кроме того, я знала, что передо мной сидел весь Голливуд — впервые За шестнадцать лет. Здесь были многие из тех, кто отнюдь не был добр ко мне.

Самое трудное — сделать первый шаг. Я стояла за кулисами, Хозе находился рядом. Он держал меня за руку и вдруг со словами «Сделай это для него» (имея в виду, конечно же, Юджина О'Нила) слегка толкнул меня. Я вылетела, как он того и хотел, точно на середину сцены. И в ту же минуту поняла, насколько он был прав и как не права я. Вырваться как крик на огромную сцену, а потом безмолвно застыть, став в профиль к зрительному залу, — это настоящий театр. И эффект был именно тот, которого он добивался. Публика аплодировала, аплодировала, аплодировала. А я стояла. Слушала. Мне казалось, что эти аплодисменты никогда не кончатся. Передо мной встали все прошедшие годы: слезы на Стромболи, страдание... «Ты не должна плакать, — твердила я себе. — Потечет краска на веках, растает грим, отклеятся ресницы». Но я чувствовала, как слезы бегут... Громовые аплодисменты стали стихать. А я поняла, что не в состоянии вспомнить ни одного слова, ни одного.

Рут, стоя в одной из кулис, шептала мне что-то своим милым тихим голоском. Я слышала, как она шептала, но ничего не могла разобрать. Подошла ближе, чуть наклонилась, но нет — ничего. Наконец режиссер-распорядитель, обладавший сильным голосом, крикнул мне фразу. Я знала, что все зрители слышали ее, но они поняли, почему я потеряла все слова и мысли.

Итак, я начала, и — пошло, пошло!

Спектакль прибыл в Нью-Йорк, в театр «Брод-херст», 31 октября 1967 года. Критика была почти единодушна: «Дворец О’Нила — это просто здание бойни без всякой формы», «Пьеса, которая родилась, чтобы погибнуть: грандиозная архитектурная пустота», «Заунывная мелодрама, наполненная монологами, непонятными жестами, кровосмешением, ненавистью... набитая риторикой и декларативностью», «Драма власти без формы».

«Тайм» резюмировал: «Эта пьеса — отголосок печальной убежденности О’Нила в том, что нет страшнее ада, чем человеческая семья».

Клайв Барнс отметил в «Нью-Йорк таймс»: «Вернувшаяся на бродвейскую сцену Ингрид Бергман так хороша, что сама является произведением искусства».

Ингрид все это не особенно волновало. Вхождение в мир Юджина О’Нила потребовало от нее столько сил и оказалось столь необычным, что чужое мнение об этой работе было не так уж и важно.

я встретила Карлотту, когда мы привезли пьесу в Нью-Йорк. Я считала, что она должна обязательно увидеть пьесу. «Нет, — последовал ответ. — Я никуда не выхожу. Мне нечего надеть, и я ничего не вижу». Это была правда. Она потеряла глаза, разбирая мелкий почерк О’Нила, и поэтому теперь носила очки с толстыми линзами. Я пыталась как-то порадовать ее — посылала ей цветы, небольшие подарки. Купила ей два платья, часто приходила к ней на чай. «Вы знаете, я не люблю женщин, — говорила она. — Не люблю. И не могу понять, почему так полюбила вас». Карлотта подарила мне фотографию, где она совсем еще юная и совершенно прелестная женщина. Показала мне книгу, уже изданную, в которой приводятся все тексты почтовых открыток, посланных ей О’Нилом. В большинстве из них он приносил свои извинения: «Прости меня, я был ужасен», «Не понимаю, как ты выносишь меня». Да, жить с ним было, очевидно, нелегко.