4
«Месть кинематографического оператора»
Владислав Старевич.
Если ты с увлечением занимаешься полной чепухой – готовься, – у тебя есть шанс стать гением! Так и произошло с этим мальчишкой, которого выгнали из гимназии за плохое поведение. Но его родители вели себя еще хуже, были польскими революционерами. Владик собирал коллекции насекомых и делал их копии из гуттаперчи, проволоки и воска. В 1910 году мечтал снять документальный фильм – битву жуков-рогачей за самку. Но жуки боялись света. Великий Ханжонков нанял для Старевича квартиру в Москве, подарил подержанную кинокамеру. В обмен получил права на все работы Старевича. Гении не любят торговаться. (В данном случае это следует отнести к обоим.)
Но жуки по-прежнему боялись света.
Тогда Старевич разобрал живых жуков на детальки и потом собрал из этих деталек жуков мертвых, добавив гуттаперчи, воска и проволоки. Снял покадрово пародию на рыцарские романы – фильм «Прекрасная Люканида, или Война усачей с рогачами». О таких чудесах кино тогда не слыхали и приняли все за чистую монету.
«Как все это сделано? Никто из видевших картину не мог объяснить. Если жуки дрессированные, то дрессировщик их должен был быть человеком волшебной фантазии и терпения. Что действующие лица именно жуки, это ясно видно при внимательном рассмотрении их внешности. Как бы то ни было, мы стоим лицом к лицу с поразительным явлением нашего века…» – писала английская газета.
Затем появились «Месть кинематографического оператора» (1912), «Стрекоза и муравей» (1913), «Веселые сценки из жизни животных» (1913).
В эмиграции Старевичу сразу предложили работать на фирму «Меркурий». Анимационные фильмы. Признание. Золотая медаль Розенфельда.
В 1941 году первый в истории кино полнометражный анимационный фильм «Рейнеке-Лис» получил восемь премий и принес Старевичу вторую медаль Розенфельда.
В 50-е Старевича забыли. Перебивался съемкой рекламных роликов, продавал самодельных кукол. Руки помнили. Проволока, воск, гуттаперча. Круг замкнулся.
Сегодня я показывал «Месть кинооператора», сюжет тривиальный, любовный треугольник, все персонажи насекомые[19].
Старевича смотрели не очень, так, из уважения к раритету. Фонограмма убогая. Без тапёра нельзя. Он бы расставил музыкальные акценты. Вещь бы смотрелась свежо.
Я поехал покупать пианино. По объявлению. Цена меня устроила. В объявлении значилось «Состояние рабочее». Мы ехали на грузовой «газели». Водитель, грузчик и я. Было тесновато. Играло радио, и мне все хотелось его выключить. Дом на улице Жигура. Длинный, как плотина. Подъездов много, все заставлено личными машинами. Мы долго не могли развернуться, чтобы поставить фургон к подъезду. Я пошел наверх. Хозяев не было дома, мне открыл мальчик, подросток лет четырнадцати. «Да вы забирайте, – сказал он хриплым ломающимся голосом, – а то ждать долго, когда они придут с работы, только вечером, поздно». Я позвонил водителю. Он поднялся с грузчиком и специальными ремнями. Пианино издало треск и сдвинулось с места. До этого я открыл крышку и вспомнил опыт уроков музыки, сыграл гамму. Звук был не очень, некоторые клавиши фальшивили, одна западала. Но меня устраивала цена. Я решил, что смогу его настроить. Пока пианино толчками двигалось к выходу, я набрал номер и позвонил настройщику. Мне нужно было срочно. Назначили время. Пианино теперь находилось на марше между пятым и четвертым этажами. И попало там в затор – ему навстречу двигалась детская коляска. Могучая мамаша в спортивном костюме ругалась с грузчиками. Я подумал, что она могла бы петь, если бы училась в молодости. Такой сильный голос. Я ждал в квартире, потому что надеялся все же передать деньги кому-нибудь из родителей мальчика. Я не очень доверяю подросткам. Обои на стене, там, где раньше стояло пианино, были веселее по тону, не выгорели. Вдоль плинтуса лежала собравшаяся в войлок пыль, и среди нее блестела оберткой завалившаяся карамелька. Мальчишка, качаясь на стуле, тыкал пальцами в свой телефон. Позвонил водитель: «Спускайтеся, мы уже на первом». Я медленно, вслух, по одной бумажке пересчитал деньги и отдал пацану. «Ага», – кивнул он и замер, криво раскрыв рот. Я обернулся. Солидная дама стояла на пороге в немом изумлении. Я почувствовал себя «чужим дядей», который зачем-то отсчитывает и передает деньги несовершеннолетнему. Я аккуратно отобрал у пацана бумажки и сделал шаг к даме. «Здравствуйте!» – сказал я. И тут началась сцена. Я только сейчас задним числом сообразил, что и по телефону-то договаривался не со взрослыми, а с этим хриплоголосым авантюристом. Да, действительно, это была моя ошибка. Я признал. Но женщине еще хотелось покричать, чтобы успокоиться. Я спустился вниз. Грузчики переглянулись, но отнеслись к моим словам без особых эмоций, снова подцепили ремни. Потащили наверх. Чувствуя себя виноватым, я старался им помогать, они терпели это молча.
19
Глядя, как неловко жук тащит чемодан, вспомнил себя самого, карабкающегося по оледенелой лестнице с тяжелым портфелем из корпуса «А» в корпус «Б» зимой какого-то из девяностых годов. В корпусе «Б» аудитории были построены амфитеатром, и на лекции приходил целый поток, больше ста человек, так что иногда мне хотелось вывести их на какой-нибудь плац и заставить маршировать, подавая команды в мегафон. Хотя мегафон пригодился бы и в этой огромной аудитории с отвратительной акустикой. Меня не было слышно уже на третьем ряду амфитеатра. Зато мне внизу было слышно все, вплоть до шороха конфетной бумажки, которую разворачивал кто-нибудь на самом верху; я смотрелся оттуда как некое насекомое, копошащееся у доски.
Когда я только пришел, наша кафедра выглядела достаточно типично для любой гуманитарной кафедры. Моложавая энергичная заведующая, скорее бизнес-леди, чем педагог, несколько уже пожилых заслуженных дам, светских в обращении, проведших свою жизнь в галантном преподавании истории КПСС и потому как бы принадлежавших к «свету», а теперь, в 90-е, как бы «из бывших». Среди них особенно выделялась Ольга Ивановна, в прошлом несомненная красавица с мягким контральто и тем особенным взглядом, какой бывает у женщин, которым есть что вспомнить. Были четыре молодые преподавательницы. Одна – красивая и заносчивая, другая – просто приветливая, третья – обыкновенная, с некоторой задумчивостью, и четвертая – некрасивая и гордая. (Делайте ваши ставки!) Кафедра должна была преподавать студентам огромного технического вуза историю и культурологию. Старую историю по-новому, уже теперь совсем правильно и честно, и в придачу к ней новую культурологию. Все казались воодушевлены. Говорили о Леви-Строссе и Брониславе Малиновском, Мишеле Фуко и Жане Бодрийяре. Из нашего окна была видна готическая крыша кирхи, на которой недавно установили золотой католический крест. А раньше тут был музей Военно-морского флота. Молодой, академически щеголеватый философ с постриженной народовольческой бородкой, уже профессор, говорил о необходимости создания «единого смыслового пространства». Кафедру украсили изображением античных колонн дорического и коринфского ордера, предполагая наглядно объяснять студентам, в чем различие. В фойе воздвигли мраморную статую Каллиопы. Все с энтузиазмом писали индивидуальные учебные программы взамен опостылевших типовых и строили планы развития нашей дисциплины, может быть, превращения нашей кафедры в некий культурологический центр со связями во всем Тихоокеанском регионе, претендовали в будущем на создание собственной научной школы международного масштаба. Все было как праздник. Только студенты малость подводили. Самые простодушные из них откровенно спрашивали, зачем им различие между коринфским и дорическим ордером «там, под землей», если они учатся на маркшейдера. Мы ласково объясняли, что культура возвышает человека и в шахте. Они снисходительно слушали, сморкались и чесались.
Я сам тогда был так молод, что разница в десять лет со студентами казалась мне огромной. Поэтому я стеснялся и недоумевал, когда, например, на занятии в музее, нас путали и строгая дама-экскурсовод вопрошала «А где ваш преподаватель?», не различая меня в толпе студентов.
Напротив центрально входа в корпус «А» была нижняя станция фуникулера, построенная в стиле сталинского классицизма. В ее просторном фойе был музыкальный киоск. Там тонкий меломан, добродушный алкоголик по прозвищу Дейв, поклонник группы «The Cure», приятель Виктора Цоя, продавал кассеты и попивал немецкие ликеры. Бывает, там собиралась целая компания, и тогда Дейв мягко настаивал, чтобы курить выходили на улицу. Я засиживался там после занятий допоздна.
Со временем все изменилось. Наша бизнес-леди вышла замуж за американца и уехала в штат Массачусетс. Кафедры наши разделились. Историей стала заведовать очаровательная Ольга Ивановна, а нашей кафедрой (вы успели сделать ставки?) – та самая гордая и некрасивая Г. Г. Вся кафедра постепенно подстроилась под нее даже внешне и теперь представляла собой парад «синих чулок». (Мало кто знает, что впервые это прозвище было дано мужчине по имени Бенджамин Стеллингфилт.) Исчезла насмешливая красавица, исчезла миловидная преподавательница, а та, что была обыкновенной, еще слегка подурнела (из солидарности). На работу Г. Г. принимала по принципу лукизма (face fascism). Только наша фейс-фашистка руководствовалась обратным принципом: чем страшней, тем лучше. Однажды ко мне на работу зашел знакомый, Игорь Б., хамоватый, напористый предприниматель. Пробыв там три минуты, пока я собирался, он в коридоре сделал заявление: «Да что ж это у вас все такие подобрались: ни сиськи, ни письки, и жопа с кулачок». Я тогда обиделся за коллег, сказал: «А ты сюда потрахаться пришел?» Мне стало досадно, что он может так говорить об этой терпеливой пехоте народного образования.
Недавно среди своих бумаг нашел одну записку, еще с той прежней работы из университета – ДВГТУ им. Орджоникидзе. Служебное предписание. Узнал почерк нашей заведующей кафедрой. Улыбнулся с ностальгической нежностью. Она меня так не любила! Писала докладные ректору. Некрасивая, а почерк замечательный. Сейчас, кажется, кинулся бы и расцеловал ее на улице. Просто. Ну, как однополчане встречаются. Тут уже неважно, кто кого не любил. Г. Г.! У нее и дедушка, и отец были профессора. И она тоже мечтала и уже была доцентом. Серьезная. А я не мог понять, как можно относиться ко всему этому серьезно. Если к этому еще и серьезно отнестись, то никакого уже самоуважения не останется. А вот она считала, что надо серьезно, что есть смысл унижаться так, если потом тебе дадут профессора. Вот мы и не могли найти общий язык. А это еще были девяностые, когда часто отключали свет и отопление, и я помню, дома расхаживал в сапогах, заучивая при свечке терцины Данте на итальянском, просто от нечего делать и чтобы произвести впечатление на студентов. Я тогда считал, что это возможно, даже если они учатся на факультете водоснабжения, то есть получают, по сути, диплом сантехника. И знаете, это действительно производило впечатление, хотя я читал им эти терцины на фоне унитаза, изображенного в разрезе в масштабе 1.5 × 2 метра со всеми инженерными подробностями. Нет плохих профессий. Ибо и сантехники любить умеют.
Сквозь узорный частокол ее (Г. Г.) почерка с барочными петельками на верхушках заглавных «М», «Н» и «Щ» я вижу самого себя, беспечного, шагающего вдоль строгой ограды стадиона «Авангард»; слева встает солнце, а справа отливают стеклярусом, как бы отражая его, строки докладной: «регулярно пропускает заседания кафедры, не заполняет журнал проведения занятий, безразлично относится к общественным мероприятиям, допускает срывы занятий…», между которыми более осязаемо втискивается плотное слово «Гастроном», из которого я выхожу с двумя бутылками в портфеле.
– У нас будет министерская проверка, вам надо заполнить журнал.
– Заполнить журнал…
Я беру журнал и усаживаюсь за дальним концом длинного кафедрального стола. Я так помню этот стол! Помню все чашечки и стаканчики из нашего сейфа, потому что – какие еще ценности там держать на кафедре культурологии? Помню стены из гипсокартона, дырку от гвоздя, который выпал и вместе с ним упали китайские часы, но не разбились, а продолжали идти, хотя и всего одной теперь, секундной, стрелкой. Помню уродливую картину на стене, на которую я смотрел столько лет подряд во время заседаний кафедры, но сейчас совершенно не могу ее вспомнить. Высокое окно с решеткой, выходившее впритык на соседнюю стену. И помню то особое чувство, которое возникает летом, когда кончается сессия и ты стоишь, оглядывая этот кабинет, и думаешь: «Вот еще один год прошел как-то…» А в сентябре все равно приходишь с радостью. По сути, мне было не за что любить свою работу. И я любил ее просто так, ни за что.
Я листаю журнал, который, как обычно, не заполнял полгода.
– И пустил стрелу третий сын… И упала она в болото… – говорю я, обращаясь в пространство.
Г. Г. хмуро косится на меня и потом выходит из кабинета. А я теперь обращаюсь к своей коллеге Т. Л.:
– Татьяна Петровна, как вы думаете, этот журнал кто-нибудь когда-нибудь читает?
Татьяна Петровна – серьезный молодой педагог, она диктует студентам свои лекции под запись, читая их с конспекта. Она знает много терминов и отличает симулякр от симультанности, трансцендентность от имманентности и ноэзис от ноэмы. Но при этом, упоминая Василия Розанова, ставит ударение в его фамилии на второй слог. Она читает только серьезные научные книги и не помнит, что написал Чехов, кроме «Каштанки».
– Даже не знаю, – отвечает Татьяна Петровна простым русским голосом, с которым хорошо продавать картошку на базаре и который так органично подходит к ее простому, солдатскому лицу, – думаю, что иногда все-таки читают.
– А я уверен, что нет…
– Почему?
– Потому что, если бы кто-нибудь это прочел, меня бы давно уволили, – и я толкаю журнал по полировке стола. Журнал доезжает до Татьяны Петровны. Она надевает очки, начинает читать графу «Темы занятий». Снимает очки и, преодолевая неловкость, спрашивает: «А зачем вы это написали?»
– Чтобы проверить. И теперь я точно знаю, что его никто никогда не читает… Вы ведь не сдадите меня Г. Г.? – спрашиваю я, улыбаясь и глядя в упор на Татьяну Петровну.
Дело в том, что именно Г. Г. устроила на кафедру Т. Л., они почти подруги, и другие преподавательницы предпочитают не откровенничать в присутствии Т. Л.
– Я вам почему-то так доверяю, – говорю я.
– Ну конечно, что вы, – спешит уверить меня слегка покрасневшая Татьяна Петровна.
Хуже всего были заседания кафедры, на которых решались организационные вопросы, давно уже решенные за нас наверху. Участвовать в этом фарсе было унизительно. Вот, к примеру, сначала всех нас обязали сдать к определенному сроку свои научные работы, статьи, тезисы, как положено в любом вузе. Мы сдали. Потом нам велели сдать деньги на публикацию наших же работ. Мы сдали, покряхтев. И вот, наконец, сборник вышел.
Теперь нам сказали, что мы должны сдавать деньги, чтобы выкупить тираж. Что вы думаете? Сдали и на это. При том что масса студентов училась платно и вестибюль главного корпуса отделывали уже мрамором. Когда я увидел нашего ректора вблизи, то подумал, что в принципе такое лицо могло бы быть у успешного торговца человеческим мясом.
Возможно, он думал, что мы берем взятки, а если не берем, ну, значит, это наша проблема. Он нам все предоставил, а мы «вертеться» не умеем, вот и пеняйте на себя.
Я ездил в командировки по филиалам нашего вуза, в тот же Партизанск, и наблюдал, как пожилые, солидные, советского образца преподавательницы математики и химии, не стесняясь, торгуются в классе со старостами групп о цене за контрольную. «Опа-опа! Вот такая жопа!» – сказал я сам себе, как культуролог культурологу, глядя на эту «торговлю во храме». То есть «единое смысловое пространство» начинало выстраиваться. Хотя и в несколько неожиданной проекции.
И молодой философ с народовольческой бородкой слегка поостыл. Он был теперь деканом, и у него в столе, на всякий случай, лежала бумага, в которой говорилось, что процент от платных специальностей не распределяется на зарплату простым преподавателям. А деканам вот немного распределяется все-таки. Богатство смыслов прорезывалось…
Мой приятель Вадим З. приехал из Японии, где проходил стажировку и работал переводчиком пару лет. Он устроился преподавателем японского в наш университет и сразу после Японии попал в двухэтажный барак, в комнату четыре на три метра, без водопровода, с одним окном, выходящим на мусорные баки и деревянный сортир с покосившейся дверью без щеколды. Но Вадим еще крепился. Вел занятия, большую часть зарплаты отдавал за комнату. Единственным достоинством его жилья было то, что оно располагалось в трех минутах ходьбы от корпуса «Б». Потом его заставили участвовать в самодеятельности. Изображать в какой-то сценке лошадь. Вадим усмехался, с гадливостью вспоминая, как скакал на сцене перед своими студентами, с привязанными к голове конскими ушами из картона и хвостом из мочала на заднице. С тех пор в его лексиконе появились слова «конство» и «по-конски». А потом Япония начала какие-то переговоры с Казахстаном. И японские дипломаты вспомнили о Вадиме, взяли его переводчиком в Астану на три дня. За эти три дня он заработал столько, сколько ему заплатили бы за год в нашем университете. И это подкосило его окончательно. Когда неприятности не в силах нас добить, им на помощь приходит удача. С деньгами Вадик подсел на героин. Он продолжал вести занятия, все больше теряя к ним интерес, на досуге переводил японских поэтов, умудряясь вставлять даже в эти переводы определение «по-конски». Я говорил ему еще тогда: «Зачем ты согласился?» За окном темнело, снег облепил почерневшую деревянную раму. Вадик неопределенно улыбнулся. На выцветших обоях за его спиной висел прошлогодний календарь с видом Токио. Меня тоже заставляли участвовать. Но я был опытный уже. Я согласился, чтобы не создавать проблем с начальством. А в назначенный день просто не явился. Говорил, что мне самому страшно жаль, дескать, я так готовился к этому выступлению и вот – заболел. А Вадик испугался и выступил. Его заставила Е. Я. – злая, надменная старуха со светскими манерами и следами былой красоты на властном лице. Профессор, разумеется. На одной из корпоративных вечеринок я нечаянно услышал обрывок разговора нашей дамской профессуры и доцентуры. Е. Я., благодушествуя, рассказывала, как многие из коллег ей обязаны; ту она устроила туда, эту пропихнула сюда, та теперь ездит на «лендровере», эта купила коттедж. Никто из подобострастных слушательниц не спросил: «Это на преподавательскую зарплату?» Было похоже на то, как хвастаются воры. И я снова вспомнил ту сцену торга между студентами и математичкой в Партизанске. Вспомнил комнатку без удобств, в которой жил Вадик, и лошадиные уши с хвостом. Взял со стола бутерброд и тоже подхалимски улыбнулся, чтобы поддержать «академическую беседу».
Теперь я понимаю почему. А раньше я удивлялся, до какой степени редко мне удается стать своим, почувствовать себя естественно. Нельзя и припомнить, когда началось это отчуждение. По некой странной закономерности я чувствовал себя уютно там, где моя чужеродность была наиболее очевидна. Вопреки расхожему мнению, чуждость куда чаще вызывает симпатию, чем агрессию. Вот, когда я работал в порту и на стройке, там все видели, что я другой, не пролетарский, и относились с симпатией. А в институте во время перерыва я просто не знал, куда себя деть. У меня папа профессор, дедушку-драматурга выгнали в 1937-м с кафедры за «симпатии к итальянскому фашизму» (похвалил итальянский театр). Я должен купаться в академической среде. А я не мог пятнадцать минут между лекциями там прокантоваться. Вместо этого переходил дорогу и сидел на ящике в коммунальном коридоре под желтой лампочкой. Это когда Вадика не было дома. А когда он был дома, я у него сидел, курил, иногда смотрел, как он героин себе впаривает, мне там спокойней было…