Выбрать главу

— Вы неверно меня поняли. Само собою, денег я не давал, но зато дал нечто куда более ценное!

— Что?

— Слово!

Поручик захлопал глазами:

— Слово? Какое еще слово?

— Честное, разумеется! — еще одна усмешка.

— Вы что-то пообещали! — догадался поручик.

— Именно.

— Но что?

Сушкин — усмешка ушла из его взгляда и с губ — пристально посмотрел на поручика и задал встречный и совсем уж странный вопрос:

— Как по-вашему, какую ценность я из себя представляю?

Поручик задумался, а затем переспросил:

— Лично вы?

— Скажем так: не лично я как человеческое существо и единица нашего славного общества, а лично я как репортер?

— Ну…

— Смелее!

— Боюсь, это прозвучит обидно…

— Не бойтесь!

Тогда поручик выпалил:

— Уж извините, Никита Аристархович, но на мой взгляд — никакой!

Сушкин, похоже, ожидал чего-то иного. Теперь уже он растерянно захлопал глазами:

— Простите?

Поручик поспешил оправдаться:

— Поймите меня правильно! Вы, конечно, отличный репортер и замечательный человек… хороший товарищ и вообще… с вами — как бы это сказать? — то весело, то не соскучишься… ну, вот как сейчас, к примеру… однако…

— Что — однако?

— Вы не делаете ничего такого, что приносило бы очевидную пользу. Подумайте сами! Взять, допустим, крестьянина: он…

— Пьет!

— Да нет: он хлеб выращивает…

— Морковку?

— И ее тоже.

— А я, стало быть, нет?

Сушкин нахмурился, его взгляд стал грозен.

Это не то чтобы испугало поручика: скорее, сконфузило — еще больше, чем в первые мгновения вынужденных откровений.

— Вы, — тем не менее, твердо произнес поручик, — нет!

— Понятно… — протянул Сушкин и забарабанил пальцами по столу.

25.

Тягостное молчание длилось сравнительно долго. И Сушкин, и поручик успели — не спеша и не глядя друг на друга — допить стаканы, а человек, подавший их в первый раз, успел заменить их на новые.

«Грог» снова дымился. Резкий, странный, но не пугавший запах снова поднимался к носам. И эти носы — красные отнюдь не только от выпитого — клевали к столу, как пара цапель, каждая из которых обосновалась в своем болоте.

Но время шло и, как говорится, лечило. Первым — он вообще был очень отходчив — заговорил репортер:

— Вы меня удивили, Николай Вячеславович… неприятно — вынужден признаться — удивили… ну да ладно! Историю-то выслушать хотите?

— Никита Аристархович! — в глазах уже не слишком трезвого поручика заблестели слезы. — Дорогой мой! Простите меня!

— Давайте не будем спешить: я хочу получить искренние извинения, а это возможно, если только вы возьмете на себя судейскую роль!

— Всё что угодно!

— Вот и славно! — Сушкин не выдержал и ухмыльнулся. — Тогда слушайте и судите!

И репортер заговорил. Вкратце его история сводилась к следующему.

У Николая Васильевича не было никакой законной возможности повлиять на Сушкина и заставить его принести публичные извинения. Цензура, по какому-то недоразумению пропустившая сушкинскую статью, сделала свое «черное» дело: что вышло — то вышло. Можно было сколько угодно грозить репортеру самыми неприятными последствиями, но факт оставался непреложным и ясно понятным обоим: ни обратиться в суд и привлечь таким образом Сушкина к ответственности, ни сделать что-то иное, что хоть как-то укладывалось бы в рамки действующего законодательства, Николай Васильевич не мог.

Но была и оборотная сторона, причем тем более страшная, что Николай Васильевич пребывал — после прочтения статьи — даже не в скверном расположении духа, а в самом что ни на есть оголтелом бешенстве. Эта сторона заключалась в той изумительной легкости, с какою градоначальник мог запустить в действие негласные — незаконные — репрессивные механизмы, а именно: шантаж владельцев и редакторов столичной периодики и финансовое удушение самого репортера.

Шантаж казался самым очевидным действием: что может быть проще, нежели запугать редакторов повышением внимания цензуры к их изданиям? Что может быть проще, нежели загубить издание бесконечными придирками, запрещая к публикации номер за номером? Какие подписчики согласились бы ждать и какие рекламодатели согласились бы оплачивать публикации в номер за номером не выходящем издании?

Ныне нам всё это может показаться достаточно странным, но реальность того времени была именно такова: говорить о свободе прессы не приходилось. Да что там — прессы! Не приходилось говорить о свободе любого вообще печатного слова, независимо от того, в каком формате оно готовилось выйти. Это сейчас мы настолько привыкли к многообразию источников информации, в том числе и к таким, которые никак вообще не зависят от внешних обстоятельств, что готовы лишь усмехнуться, когда кто-то всерьез начинает рассуждать о цензуре. А тогда всё было совершенно иначе! Ни мир вообще, ни Россия в частности еще не приблизились даже к эпохе полной глобализации процессов и их оторванности от управленческих государственных машин.