Разгневанный свободомыслием и независимым поведением бедняка Сеита — бывшего аульчанина, а ныне городского грузчика, богач Уразбай вместе с приспешниками предает его нечеловеческой казни: закапывает заживо в яму.
«Это было слишком даже для таких разбойников, как Кийкым, которые из буйного озорства шли на барымту и набеги, не раз полосовали людей кнутами, в драках разбивали головы и ломали кости. Теперь им стало не по себе от никогда не виданной страшной казни, которую они совершили своими руками. Отважный парень Сеит, в полдень зарытый в землю, до самой ночи безмолвно, у всех на глазах, терпел нечеловеческую муку».
Смертные муки, испытанные стариком Кодаром, находят новое воплощение, и в хрипе спасенного в последний момент юноши слышен глухой удар. Это рухнуло оземь, хрустнув костями, сброшенное с утеса могучее тело Кодара.
А кто такой Уразбай? Да тот же Кунанбай, только без его стати, без его мощи — лишь спесь, инстинкт хищника да жестокость остались. И засвидетельствована наследственность самым наглядным образом — Уразбай тоже одноглаз.
Находит продолжение и легенда, с молодых лет волнующая воображение Мухтара Ауэзова, — легенда о казахских Ромео и Джульетте. В первой части эпопеи их зовут Абаем и Тогжан, во второй — Оралбаем и Коримбалой, а теперь вот Дарменом и Макен. И кара их ждет та же, что пала на героев предания, — один конец аркана на шею, другой — на хвост лошади.
По жилам всех персонажей, оказавшихся в положении героев народного предания, течет одна и та же кровь. Кровь Енлик и Кебека. Миф с его любовью к повторяемости, мифологическая неподвижность мира, обычаи которого складывались в эпохи, теряющиеся в праисторической дали, продолжают властно воздействовать на стиль и внутренний ход повествования.
И частные совпадения, или отражения, или повторы со всеми их смещениями складываются в некий общий порядок.
Это сквозная, определяющая тема эпопеи, не тема, собственно, но содержание, — цепкая сила старины. Она ведь даже и на такого просвещенного человека, как Абай, властно воздействует. Умирает его младший брат Оспан, и не успевает остыть тело, как разгорается ожесточенная схватка за наследство. Вступает в свои права старинный обычай аменгерства — родственники женятся на вдовах, старшему брату достается старшая жена, вместе с нею Большая юрта, имущество, скот. Что же Абай? Он лишь сам отказывается участвовать в дележе, но ничуть не препятствует родичам. Правда, и это воспринимается как бунт и покушение на святыни. И такой вот спор заводится.
— Времена меняются, меняются и обычаи. Если бы ты держался только за дедовские законы, — укоряет Абай старшего брата Такежана, — тебе пришлось бы пить кровь. Многие обычаи устарели и для нас негодны.
— Что ж, выходит, мы говорим впустую? Брось, Абай. Твои слова лишь разрушают наше гнездо.
— А чем они его разрушают? — по-прежнему спокойно возразил Абай. — Ты предложил разделить угодья и земли — разве я был против? Захотел получить скот — разве я возражал? Ты решил поделить жен — разве я остановил тебя? Ты хотел жениться по своему выбору — разве я запретил это или соперничал с тобой? Я и раньше на все соглашался и теперь молчу. Чем же я разрушаю наше гнездо?
Иное дело, что на переломах время стремительно ускоряет свой бег и, бывает, десятилетия бросают вызов эонам.
Ситуации, на вид неразличимо похожие, зеркально переворачиваются, мы обнаруживаем это, проходя путь с поэтом от юности к зрелости.
Абай и Тогжан так и стали жертвами стародавнего обычая, закон рода оказался выше свободы любовного чувства.
Оралбай и Коримбала возвышают голос протеста, но и им соединиться не дано, традиция подавляет бунт.
А вот Дармену с Макен удается взять верх. Но для этого должна была совершиться революция. Затеялось целое «дело» Макен Азимовой, которая, как в некоторой растерянности замечает уездный начальник из русских, «борется за эмансипацию женщин Востока».
А вернее бы сказать, борется за нее сын Абая — выпускник Петербургского артиллерийского училища Абдрахман Ускенбаев. Вот как раз на стыке этих двух поколений и происходит тектонический взрыв, когда частная семейная тяжба приобретает вдруг всемирный масштаб.
Но взрывы требуют жертв и собирают кровавый урожай. Посеявший ветер пожнет бурю, и даже если неизбежна она, трагедия остается трагедией. В описании несчастно рано оборвавшейся жизни Абиша писатель документально точен. Все было так, как оно и описано в романе. Однако художественная логика выше жизненной достоверности, да и не нуждается она в ней. Вовсе не к биографической точности стремился художник, изображая эту стремительную судьбу. Смерть Абиша — жестокая расплата за то, что обычно называют прогрессом. Собственно, это и постигает Абай поэтически — стихи на смерть сына естественно растворяются в потоке эпической речи, придавая ей особое напряжение, красоту и смысловую точность:
Катастрофическое изменение скоростного режима истории размыкает границы самодостаточного некогда мира. Эта неизбежная и грозная эрозия, обнаружив себя уже в первых частях повествования, приобретает теперь необратимый характер. И вновь документ становится лишь спутником, пусть даже и опорой художественной правды. Да, начиная с 80-х годов XIX века, заметно усилился приток русских крестьян в казахскую степь, и все более и более утрачивала она привычный облик кочевья. На смену ему приходит оседлость и ремесленные, а потом промышленные производства. Об этом подробно и неотразимо свидетельствует статистика. Но писателя-то эти реальные процессы интересуют совсем с другой стороны — ему надо уловить и показать перемены в социально-психологическом состоянии народа и в культурном его самосознании. Вот, собственно, отчего и переносится то и дело действие из аула в город, вот отчего входит в повествовательную плоть романа русская литература и ее герои, и вот отчего столь видное место занимает в кругу его персонажей русский друг поэта Федор Павлов.
Но тут возникает некая художественная трудность, и поначалу вполне может показаться, что писатель с нею не справляется.
В самом деле, стоит переместиться из привычной аульной среды в город, как краски романа блекнут, странная какая-то скороговорка возникает, появляется ощущение, будто автору просто скучно описывать накатывающие на степь перемены, дремлет воображение, уступая место деловитому стилю отчета. Особенно это ощущается, когда в фокусе оказывается Павлов.
«Федор Иванович часто бывал и у грузчиков Затона, и у рабочих шерстомойки, и на пристанях. Он был своим человеком и на овчинном, и на кожевенном заводах, встречался с паромщиками, с лодочниками. Он познакомился с жатаками в Озерке, Секленке, с жатаками Жоламана, казахской беднотой, живущей на берегу ниже лодочной переправы. Куда лучше, чем местные казахи-старожилы, знал Павлов обитателей шалашей, лачуг и землянок: дровосеков, пастухов, косарей — многочисленный трудовой люд пригородов и окраин».
За вымышленным этим персонажем, который, поясняет автор, виделся ему «одним из участников группы русских марксистов конца 80-х годов», стоял харьковский студент-медик, а впоследствии политический ссыльный (только не марксист, а, как и Михаэлис, народоволец) Нифонт Долгополов. Человек это был, судя по всему, незаурядный. Подлинный русский интеллигент, бескорыстный служитель на ниве народного здравоохранения и просвещенности. Он наезжал к Толстому в Ясную Поляну, встречался, служа в одной из Нижегородских больниц, с Чеховым и Короленко, а с Горьким и вовсе сделался близок, ведя вместе с ним, уже после возвращения из первой ссылки, подпольную работу среди рабочих. В Западной Сибири Долгополов оказался в 1880 году, а пять лет спустя, попав в Семипалатинск, познакомился с Абаем, с которым и после того нередко встречался, ибо, получив разрешение начальства выехать для поправки здоровья «из города на летние месяцы в степь для пользования кумысом и чистым воздухом», направился в Чингисскую волость, в аул Кунанбая Ускенбаева.