Выбрать главу

По отбытии ссыльного срока, который был увеличен из-за отказа принять присягу на верность вновь взошедшему на трон Александру Третьему, Долгополов вернулся в центр России, но затем был арестован за участие в революционных волнениях 1905 года и вновь сослан, на сей раз в Астрахань, где, успев побывать депутатом Думы от эсеровской партии, занялся преподавательской работой и в 1922 году, шестидесяти пяти лет от роду, умер во время эпидемии сыпного тифа.

Кое-какие факты жизненных биографий Никодима Долгополова и Федора Павлова совпадают, другие — нет, но не в том дело. Отчего так интересен — в действительности — один и так неярок — в литературе — другой? Отчего такими живыми получаются фигуры, даже третьестепенные — местных людей, аульных ли, городских, и, словно в дымке колеблются, не собираясь в фокус, ничем не выделяясь, лица переселенцев?

В аул неторопливо втягивается обоз с незнакомцами, впереди трое.

«Деда… звали Афанасьичем. Второго — широкогрудого великана со светлыми усами — Федором, а третьего — низенького, щуплого старика, с острыми, глубоко сидящими под густыми бровями синими глазами, — дедом Сергеем.

…На крики из юрт выбежали казахские женщины. Скоро они смешались с русскими. Среди них выделялась высоким ростом и статной крупной фигурой пожилая женщина с крепкими, как у мужчины, руками и морщинистым властным лицом, загоревшим больше, чем у других. Остальные называли ее Дарьей».

Широкая грудь, светлые усы, густые брови, синие глаза, крепкие руки, морщины, загар — что еще? Разве что имена, но и они какие-то ничьи, общерусские: Федор, Сергей, Дарья.

Разве таковы в «Пути Абая» люди степи?

«Девушка была в черном бешмете из толстого шелка, наброшенном на яркий камзол, на голове ее была шапочка с золотым шитьем и с украшениями из перьев филина, в которой Абдрахман увидел девушку в прошлом году.

От волнения Магрифа была бледна. Нежная мягкость черт лица, свойственная первой поре юности, уже исчезла, точеные линии приобрели совершенную законченность. Большие серые глаза по-прежнему притягивали к себе взгляд. Они как будто бы излучали свет и выражали душевные движения девушки».

И ведь это не первый выход, но в том-то и дело, что при всяком появлении персонажи обнаруживают какие-то новые и всякий раз свои черты. Все видно, а, как говаривал Джозеф Конрад, цель литературы — «заставить вас услышать, почувствовать, а прежде всего заставить вас увидеть. Только это, и ничего более, но в этом — все». Почему же все? Да потому просто, что только тот, кто заставит вас увидеть, проникнет в «истинную суть, раскроет вдохновляющую тайну: напряжение и страсть, лежащие в основе каждого мгновения».

В Абае, вообще в людях степи есть эта тайна, а в Павлове ее нет.

Неужели Мухтару Ауэзову вдруг изменило наработанное годами и удостоверенное книгами мастерство, неужели растранжирил он чувство формы, неужели утратил дар портретиста? Но в таком случае отчего как-то избирательно утратил? Ведь и Базаралы, и Абиш, и умирающий Даркембай, и Уразбай, и Сеит, сам Абай, конечно, — они, как и прежде, получаются.

И вот тут как раз начинаешь кое о чем догадываться.

Тусклость изображения, стертость имени — это прием, так все задумывалось. И вот откуда этот замысел возник.

«Образ Абая, — поясняет автор, — определяет все компоненты и стиль моего романа. Мне хотелось, чтобы его душевная боль, выливающаяся порой в лирических стихах, а иногда в сатирических строках, определяла тональность целых глав, контрастность стиля».

Иначе говоря, все происходящее в степи и все участники потока жизни увидены глазами заглавного героя. И все зависит, стало быть, от устройства его зрения. Так вот, даже столь симпатичного ему Федора Павлова, не говоря уж о почти безымянных переселенцах, Абай как следует не видит. Может, и хочет увидеть, вглядывается, и все-таки не распознает. Это не какой-то дефект зрительного аппарата, это — наследие веков, от которого не может освободиться даже очень крупная личность. Вот эту мучительную раздвоенность, которой в конечном итоге определяется трагедия великого поэта, Мухтар Ауэзов и показывает. Не говорит, не разъясняет, а именно показывает. И, стало быть, художник выдерживает давление идеологии, какое бы бесцеремонное упорство агенты ее — цензоры и редакторы — ни проявляли.

Два последних тома эпопеи удерживают то же жанровое многообразие, что и начало, — по-прежнему и социальный роман, и психологический, и приключенческий, и даже воспитательный, хоть и предстает перед нами герой в зрелые лета.

Но соотношения меняются, а главное, как замечено уже, собственно роман, при всей своей видимой традиционности, то есть эпической объективности, обнаруживает отчетливые черты как раз субъективного повествования. Абай может ненадолго, а то и надолго выпадать из фокуса, но он и невидимый определяет ход действия и способ изображения его участников.

Намного повышается мера его духовной активности, да и практического участия в жизни Степи.

Он теперь не только бард, но и водитель народа, наставник и просто лидер в борьбе, трибун. То есть жизнь его — мука самоопределения, бесконечная чреда попыток разрешить противоречие между поэтом и гражданином, но противникам его, и колониальным чиновникам, и фанатикам древних обычаев степи, и духовенству, до этих душевных бурь дела нет, потому и плетут против него интриги, потому и становится он жертвой прямого физического насилия.

Некогда Абай порывал с отцом, теперь он от него отрекается публично и бесповоротно. «Первым виновником раздора между Тобыкты и Кокеном я считаю своего отца Кунанбая», — с силой заявляет герой, обращаясь к съезду, разбирающему очередную тяжбу двух родов. Сцена эта должна была стать в представлении автора ключевой, «кульминацией всего цикла».

Но мало того, не просто семейные связи рвет герой, он покушается на всю систему отношений, диктующих людям способ поведения и даже мысли. Закон рода утрачивает в его глазах несомненность, уступая место иной, более высокой ценности — интересу народа.

— Ну, коли так, — яростно наседает на него брат Такежан, — объяви тогда всем, что ты не сын предков, не сын Кунанбая! Что ты враг всем достойным людям, что не отличаешь себя от степного сброда!

— А я не раз говорил об этом.

— Тогда скажи и остальное: что ты отступил от путей отцов, что совращаешь людей в нечестие, в смуту…

— Путь отцов стал путем насилия, коварства, это путь вражды с народом. А я выбрал дружбу с народом. Да, я отступил от того пути, отступил от кунанбайства…

Разумеется, мы помним, конечно, что отступление — это тяжкая драма, что каждый шаг дается с мукою сердца, да и не всегда дается он. Сказать проще, чем сделать, да и род, как выясняется, величина непостоянная: даже не Абай, но сын его Абиш вспоминает памятью сердца — старую Зере, которая «действительно была матерью рода, его совестью и душой». Но как раз такая внутренняя подвижность, это постоянное напряжение духа, переданное прежде сменою ритма речи, то плавной, то задыхающейся, то негромкой, то трибунной, убеждает в том, насколько, условно говоря, стало в романе больше психологии.

Абай в зрелую пору — личность куда более многогранная, нежели тот Абай, с которым расстаемся мы в эпилоге второй части эпопеи.

Естественно, вступая в тяжбу с традицией, отклоняясь от пути отцов, человек Степи неизбежно сталкивается с установлениями веры.

Абай и ислам — сквозная и самая драматическая тема заключительных частей эпопеи.

Ни единого случая не упускает поэт, чтобы предать презрению тех, кто называет себя служителями Аллаха.