Выбрать главу

А за два года до того, тоже на государственном уровне, с присуждением чуть не высшей в ту пору награды — ордена Ленина — в Алма-Ате отмечали шестидесятилетие писателя. Гости съехались со всей страны, театр оперы и балета, где проходило торжественное заседание, полон, юбиляр сосредоточен, сдержан и, пожалуй, немного смущен: медные трубы славы звучат во всю мощь.

Вот только кто эту медь выдувает?

Одно дело — Константин Михайлович Симонов. Он, привычно грассируя, может, и хватает немного через край, так ведь и повод каков, но у него есть на то нравственное право. Человек непростой, сильно нагрешивший все в ту же глухую пору борьбы с «безродными космополитами», а потом в грехах публично и с достоинством, не разрывая на груди рубаху, покаявшийся, он как раз по отношению к Мухтару Омархановичу всегда вел себя в высшей степени благородно.

Но какие, интересно, испытывал чувства юбиляр, когда с трибуны его приветствовал Сактаган Баишев, ныне вице-президент Казахской академии наук? Что касается автора поздравительного адреса, то он-то, можно не сомневаться, никакой неловкости не испытывал. Такая уж это порода людей — менять цвет так же привычно и безболезненно, как хамелеонам.

Одно дело — Павел Григорьевич Антокольский. Он здесь в официальном качестве — Российский союз писателей представляет, но какое это имеет значение? Ауэзов и Антокольский сблизились в месяцы, предшествовавшие писательскому съезду, когда, работая над совместным докладом о переводной литературе, имели полную возможность оценить и человеческие качества, и творческий масштаб друг друга. И сегодня поэт обращается к поэту, товарищ — к товарищу.

Но кто открывает пространным докладом нынешнее собрание, кто говорит высокие и прочувствованные слова?

«Мухтар Ауэзов — величина, соразмерная вершине Алатау, он стоит плечом плечу с великим Абаем. Жизнь, прожитая им, терниста, через многое пришлось ему пройти. Только с глубоководным морем можно сравнить освоенные им литературные жанры, созданные произведения искусства, многогранную деятельность на ниве критики, науки, педагогики. Такой непомерный груз не под силу даже мощному нару — крепкому одногорбому верблюду. А при этом, говоря откровенно, и сам Мухтар, и многие его современники, то есть все мы — старшее поколение, родились и росли в смутное время — на переломе веков, в пору жестоких схваток, когда новое рождалось в борьбе со старым. Поэтому в нашей жизни все было: мы заблуждались, вступали в острые конфликты, не все принимали и признавали сразу, искали свои пути, спотыкались и снова поднимались, горько сожалея о необдуманном поступке. Вместить все это в отведенное мне время, трезво проанализировать, оценить — дело трудное и неблагодарное. Удастся ли? — судить вам…»

И далее Сабит Муканов, а это, конечно, был он, рассказал о жизненном и творческом пути юбиляра, о детских и юношеских годах, о романах и повестях, о научных сочинениях… Ни о «любовании стариной», ни о равнодушии к современной теме речи не было.

Конечно, юбилейный доклад, жанр, мало располагающий к исповедальности, и понятно, что на публике Муканов не мог, да и не должен был говорить, что лично он поспособствовал тому, что жизнь сегодняшнего бенефицианта оказалась «тернистой». Но ведь Муканов писатель, а не функционер какой-то. Почему бы не прийти к Ауэзову до юбилейных торжеств, не прийти и не сказать:

— Прости, Мухтар! Прости, если можешь. Я сильно виноват перед тобой. Но сам знаешь, какое время было. А я человек подневольный. Может, и надо было послать всю эту публику куда подальше, но — прости! — мужества не хватило.

И закончить это гипотетическое покаяние можно было бы так:

— Мне поручают сделать доклад на твоем юбилее? Не возражаешь? Если возражаешь, — откажусь.

Но ведь не пришел Сабит Муканов к Мухтару Ауэзову, и не было такого разговора.

И тогда не надо было ему вообще подниматься на трибуну — может, так лучше всего было бы.

Конечно, приятно слышать, когда тебя поднимают до снежных вершин Алатау и сополагают с самим Абаем. Однако же, слушая это, не мог не вспоминать Мухтар Ауэзов 30-е, тюремные, годы и годы 40-е, когда не величальные, а совсем другие слова из тех же уст он слышал, и начало 50-х. Что с того, что и Сабит претерпел тогда за то же, что ему постоянно вменял, — за «националистические предрассудки», что с того, что оказался вместе с тобою отрицательным героем статьи в «Правде» — что с того, ведь даже общая беда не заставила его протянуть руку.

Такие мысли омрачали торжество, хотя, конечно, и в собрании, и в застолье выглядел юбиляр гостеприимным и благодарным хозяином.

И все-таки совсем иное дело — Семипалатинск, Борили, малая родина, куда съездил писатель на несколько дней перед столичными торжествами. Здесь тоже говорили добрые слова, но в юрте они звучали как-то совершенно иначе, чем в театре, в них было тепло землячества и совсем не слышался звон литавр. К тому же, проезжая по родным краям, то на старой летовке останавливаясь, то в местах, где зимовали, Мухтар Ауэзов возвращался в безмятежные годы молодости, словно и не было ни лихолетья, ни лицемерия, ни тайной зависти, ни явной вражды… И пусть скривит губы и упрекнет в сентиментальности тот, кто никогда этой благотворной ностальгии не испытывал.

Премия, орден, юбилей… А следом и депутатство — еще один непременный трофей государственной славы. Правда, назначили Мухтара Ауэзова — конечно назначили, не выбрали же — депутатом республиканского, а не всесоюзного Совета. Да и награду, кстати, дали почти, но все-таки не высшую — не Героя Труда. Конечно, все это суета, никакого отношения к писательскому творчеству не имеющая, однако же такие тонкие, стороннему взгляду вовсе не заметные, разграничения показательны: видно, власть, вполне амнистировав Ауэзова, осыпав лаврами, все-таки на самую вершину решила не допускать. Что-то сомнительное в этом казахе все же оставалось.

Тем не менее становится он участником различных комитетов высокого ранга, первым в ряду которых следует назвать Комитет по Ленинским премиям. Все то же копошение, конечно, хотя многие относились к этим медалям всерьез, полагая наличие оных знаком собственной писательской доблести, пропуском на олимп. Но чем, кстати, лучше Нобелевская премия? Политиканства ничуть не меньше, а как вспомнишь, что лауреатами не были Толстой, Чехов, Джойс, Кафка, Брехт, а были, наоборот, далеко не первостепенный французский поэт-символист Сюлли-Прюдом, и уж точно второстепенный прозаик из Сардинии Грация Делледа, то и вовсе престиж награды падает. Правда, среди нобелиантов есть, конечно, и выдающиеся, мировые фигуры, как, впрочем, и среди лауреатов Ленинской премии.

Да, суета, но, надо признать, участие в ней Мухтара Ауэзова бывало порой плодотворным, и не просто потому, что лауреатский значок предполагал некоторые блага и послабления для своего носителя — и цензоры и редакторы вынуждены были считаться с лауреатским статусом писателя, или художника, или музыканта. Соломон Волков, в книге «Шостакович и Сталин: художник и царь» пересказывает такую легенду, популярную якобы в музыкальной среде. В Центральном комитете партии идет какое-то важное совещание, выступает главный тогда идеолог страны Андрей Жданов. Под модуляции начальственного голоса сидящий в зале Прокофьев постепенно начинает дремать. Его расталкивает сосед, оказавшийся Матвеем Шкирятовым — всесильным и страшным председателем партийной контрольной комиссии. Композитор сначала не обращает внимания на тычки, а потом взрывается: «Я — сталинский лауреат, а вы кто такой, чтобы делать мне замечания?» История, по правде говоря, малоправдоподобная, хотя бы потому, что партбосс ранга Шкирятова должен был не в зале сидеть, а в президиуме, да и вообще, что ему делать на совещании по музыке. В то же время некая реальная основа у этого мифа есть. В любой другой обстановке достаточно было сказать: «Я — Прокофьев». Да и говорить ничего не надо — все и так знают, кто это в мире культуры. Но в зале заседаний ЦК партии, или в другом начальственном кабинете, понимают именно такой язык: «Я — сталинский лауреат». Или ленинский. Так что не зря все же ценились значки.